очень еще крепко сидят эти предрассудки. Нужно с корнем вырвать их и научиться видеть в женщине по- настоящему равноправного нашего товарища.
Интересна воспитательная роль, которую в этом отношении играет Красная Армия. Мною получен целый ряд писем от красноармейцев и младших командиров, в которых они пишут, что в армии у нас вопросы эти давно разрешены. «Здесь, — пишет один из них, — нет ни жен, ни сестер, ни матерей, которые бы ему зачинили гимнастерку, пришили пуговицу, выстирали обмундирование или носовой платок. Здесь приходится все делать самому. В Красной Армии мужчина привыкает к этому. Он учится делать все те „женские“ работы, которых до прихода в Красную Армию никогда не делал и относился к ним презрительно и брезгливо».
Из Мурманской области пишет один военнослужащий: «Хочу рассказать, как помогла мне Ваша статья „Разрушение идолов“. Во время боев с финской белогвардейщиной, вследствие отдаленности от железнодорожного транспорта, нашему подразделению не было возможности своевременно получать стираное белье. Выход из положения одна: чтобы не допускать заражения вшивостью бойцов, нужно было находу организовать стирку белья, хотя и стоял сильный мороз. По этому вопросу было проведено летучее собрание. Когда я с командиром подразделения задали вопрос, кто может стирать белье, поднял руку только один боец. Многие товарищи ответили, что они никогда еще не стирали, а часть из них заявила, что это „бабское“ дело, а не мужчинское, поэтому они не должны стирать белье. К сожалению, в нашем подразделении женщин не было. Я начал разъяснять товарищам, что они в этом неправы, это является отрыжкой проклятого прошлого, подчеркивающей неравенство женщин. Для этой цели использовал Вашу статью. Все бойцы внимательно выслушали текст ее, зашевелились между собой, начали говорить:
— Правильно написано! „Святые горшки не лепят“. Мы можем постирать белье не хуже, чем женщины.
После этого не один человек руку поднял, а все бойцы заявили свое согласие постирать белье».
У Ибсена муж говорит уходящей от него Норе:
— И ты можешь пренебречь своими священнейшими обязанностями по отношению к мужу, к детям!
Нора отвечает:
— У меня есть еще более священная обязанность, — по отношению к самой себе.
Нора права, говоря так и уходя от мужа. Но каждый случай тут приходится рассматривать в отдельности. О, если бы жена Пушкина пожертвовала своею маленькою личностью и всю ее отдала бы на уход и заботы о муже и этим сберегла бы его для нас на десятки лет! Как бы благодарно чтили мы ее память!
Но подобного самопожертвования мы обычно ждем только от женщин. Айседора Дункан. Гениальная танцовщица. Она положила начало полному преобразованию танцевального искусства. Неестественным телодвижениям балерин в торчащих парашютиком юбочках она противопоставила свободные, гармонические движения свободного, одетого в прозрачную тунику тела. Она не танцевала под музыку, а танцевала музыку, воплощала музыку в танец.
В книге «Моя жизнь» Айседора рассказывает о своей первой любви к одному венгерскому актеру, восхитившему ее своею красотою и игрою в роли Ромео. Он тоже был в восхищении от ее танцев. Сошлись. После нескольких недель бурной страсти Ромео заговорил о женитьбе. Она спросила, что они станут делать в Будапеште. Он, как деятель искусства и в подметки не годившийся ей, удивился.
— Как что? У тебя каждый вечер будет ложа, из нее ты будешь смотреть на мою игру, а затем ты научишься подавать мне реплики и помогать мне при разучивании роли.
Видя, что это ее совсем не прельщает, он разорвал с нею.
Через несколько лет Дункан сошлась с известным режиссером Гордоном Крэгом, — режиссером талантливым и оригинальным, но, конечно, и в сравнение не идущим с гениальною Айседорой.
Она рассказывает:
«После нескольких недель необузданных, страстных любовных ласк завязалась отчаянная борьба между гением (!) Гордона Крэга и моим искусством.
— Почему ты не бросишь театра? — говорил он. — Почему ты желаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему тебе не оставаться дома и не чинить мне карандашей?»
Из дневника. 13 февраля 1923 г. — На жизнь свою оглядываюсь с благодарностью. Судьба была ко мне благосклонна, даже больше, — баловала меня. И самый ценный дар: она дала мне способность знать свое место и не переоценивать себя. Поэтому я почти избавлен был от самых тяжелых страданий, — зависти и обид самолюбия. Смотрю вперед: много ждет радостного. Кончу роман, возьмусь за работу над Пушкиным.
И вот вдруг заметил в себе: еще чего-то радостно жду. Чего именно?
Смерти!
Как странно. Смерти я никогда не боялся, страха смерти никогда не мог понять. Но недавно почувствовал: жду ее, как большого, поднимающего, ослепительно-яркого события. Вовсе не в смысле избавления от жизненной тяготы, — жизнь я люблю. Просто сама по себе смерть сияет в сумрачной дали будущего яркою точкою.
А недавно заметил в себе еще вот что. Человек умер неожиданно, сразу, — от разрыва сердца, или трамвай развил.
— Хорошо так умереть, — без мучений, без ожидания надвигающейся смерти!
Нет, по-моему, вовсе не хорошо. Смертные муки… Так ли они страшны? А может быть, при неожиданной смерти мы лишаемся переживания такого блаженства, перед которым ничтожны все смертные муки?
Из дневника. 10 декабря 1927 года. От врача. — Это было для меня совершенно неожиданно: сердце увеличено на три сантиметра, аорта поражена склерозом и расширена, общий артериосклероз. А я себя считал совсем здоровым! Хотя уже месяца три даже при обыкновенной ходьбе, не только при подъеме на лестницу, «чувствую» свое сердце. Но в общем очень гордился, что никто не дает мне моих лет, — по отсутствию седых волос, физической крепости, общей живости. Помню, несколько лет назад, в Академии художественных наук, стояли мы, разговаривали, — покойный М. О. Гершензон, проф. И. И. Гливенко и я. Гершензон говорил, что под старость все больше у него развивается склонность писать афоризмами и очень короткими, замкнутыми главками; соглашался, с этим и Гливенко. Я сказал, что и у себя замечаю то же самое. Гливенко с некоторым даже высокомерием взглянул на меня:
— Ну, вам-то еще рано об этом говорить. Я вскипел.
— Позвольте узнать, сколько вам лет? Гливенко:
— Пятьдесят три. Гершензон:
— Пятьдесят пять.
— Ну, а мне пятьдесят семь!
И вот теперь, — что же? Значит, — первый звонок? Странно: нисколько это меня не огорчает и не пугает. Никогда я не мог понять страха смерти, хотя все больше любил жизнь. И вот только одно неприятно: при такой болезни можно умереть неожиданно. Этого мне не хочется. Мне бы хотелось медленно подойти к смерти, хотя бы с мучениями. Я с замиранием жду этого, как чего-то безмерно сладостного и великого. И уж совсем, конечно, не хочу умереть с распавшеюся и разлагающеюся психикой.
Но другое горько. Мне кажется, я только теперь научился думать, писать, жить, обращаться с людьми. Теперь-то бы только и развернуть жизнь и работу. А артерии в мозгу уже склерозируются.
Когда-то она была изящна, очень красива. И талантлива. Странно было сейчас смотреть на нее и думать, что так еще недавно, лет пять назад, с нею можно было разговаривать, как с равной. Старушечье, сморщенное лицо, тусклые глаза, — и спрашивает голосом, каким говорят очень боящиеся маленькие Дети;
— Правда, скоро будет война?
— Кто на это может ответить!