Теперь, как ни тяжело, я должен сказать о том, что остановило эту книгу уже перед самой сдачей в производство, — остановило так, что все мы почувствовали вдруг толчок, как бывает, когда с разбега наткнешься на безжалостную глухую стену. Я до сих пор не могу поверить, как не мог поверить в первые сообщения и даже, в безнадежные уже окончательно, строки газет... Он был так стремительно полон жизни, и все, что здесь о нем написано, было сказано о живом, которого так ждали в ближайшие дни.
Он улетал поистине в расцвете планов и надежд, он был далек от фатализма и, зная, что все-таки все может случиться, был уверен в себе и в том, что вернется. И сила жизни в нем была настолько неисчерпаема — он заражал всех нас своим оптимизмом и верой: после всего пережитого им уже ничего не должно случиться... Мы ждали его вот-вот, на днях, с нетерпением, два месяца разлуки в этот раз показались особенно долгими — и вдруг сначала в «Известиях», в небольшой черной рамке, шрифтом, буквы которого показались огромными всем, кто его знал, — «...с прискорбием извещают о гибели членов экипажа вертолета МИ-6: Героя Советского Союза, заслуженного летчика-испытателя СССР Ю. А. Гарнаева...»
Я мог бы сказать, что показалось вдруг, как вместе с ним обрушилось что-то, так внезапно и страшно оборвались какие-то свои, сокровенные, дорогие связи с жизнью, но это было только в первые минуты; и вот до сих пор, когда сейчас пишу о нем, а он уже прочесть не сможет, я не в силах, несмотря на всю тяжесть недели вокруг похорон, представить его неживым. Даже если бы все видел сам, я не мог бы избавиться от ясного ощущения, что он по-прежнему говорит с нами.
Еще так недавно последний раз в поздней тишине четко захлопнулась под окнами дверца его машины, и, как всегда, спокойно и плавно, и сразу, он легко тронулся с места, подфарники мелькнули в ночном переулке — ему еще надо было ехать по шоссе к дому, а завтра он уже улетал во Францию. В тот вечер мы долго не могли расстаться после напряженного дня: он был, как всегда, неутомим и перед самым вылетом нашел время записаться на радиостанции «Юность», куда мы смогли с ним приехать только после окончания его полетов и еще ждали, когда освободится студия.
В тот вечер он много рассказывал и, как всегда, больше не о себе. Помню, как он разговорился об Амет-хане с большой теплотой и дружеской нежностью к этому легендарному летчику, старому боевому товарищу. И он рассказывал, как был послан за океан, встречался с конструктором Сикорским, который признался, что ему в Америке помогла не слава создателя огромного самолета «Илья Муромец», а доброжелательное отношение композитора Рахманинова, который дал деньги для фирмы и сделал рекламу. Мы говорили в этот вечер и о фатализме — Гарнаев рассказал нам английский фильм об игроке, который сумел подделать матрицы на фабрике, так что вся партия карт в казино Монте-Карло оказалась крапленой. Но самого Гарнаева не столько забавлял остроумный сюжет, сколько запомнилась сцена, когда игрок под угрозой смерти был вынужден взять обычную колоду, но и тут пошел до конца, и снова вдруг выиграл, сбив всех со следа. И, став серьезным, Гарнаев снова повторил мне свои слова: «Игрок тешит себя, а мы работаем. У нас ставки больше. Мы не играем, а рискуем очень продуманно. Игрок ставит сам на себя и для себя выигрывает, а мы ставим на будущее для всех и выигрываем для всех».
От этого последнего вечера на своей земле нам остался его голос, записанный на пленку радиостанцией «Юность», — его рассказ о своей молодости, о первом своем учебном полете...
Трех месяцев не прошло, как я снова был на студии, — записывали главу из этой книги, о Гарнаеве, впервые читали его собственные стихи. Я сидел и слушал, как у опытного актера прерывался голос и он перечитывал по нескольку раз — ведь он готовился читать о живом и только что узнал о катастрофе. А мне в это время все приходилось исправлять на ходу текст: «был, летал, писал, любил...» — все в прошедшем времени. Два дня прошли в некрологах — все, что печаталось о нем, пришлось остановить так же внезапно, как рухнула на землю его 27-тонная машина...
Полет своей жизни он прервал в тот момент зрелого творческого расцвета, когда к нему пришло второе дыхание, второе открытие себя. С юности его тянуло не только в авиацию, но и к искусству. Он любил стихи, музыку, подмостки сцены. Отданный целиком самолетам, перед самым своим пятидесятилетием он почувствовал неодолимую потребность рассказать миру о том, что пережил и видел, а видел он и пережил немало. В относительно спокойные минуты, на лету, в несложных полетах, на планшете, в кратких дневниках, которые он иногда вел по привычке штурмана, он начал набрасывать то, что переполняло его память. Это было открытие второго таланта в себе, о чем он, кстати, сам знал давно, но не давал ему разгореться, чтобы ни с чем всерьез не делить полеты. И это сразу поняли в редакциях, куда его удалось, наконец, вытащить. С его стремительным порывом во всем, он был уверен, что в этом году в основном уже закончит свою первую книгу.
Ему не случайно принесли венок от издательства и журнала — не только как летчику, но и как безвременно погибшему писателю, так и не успевшему рассказать нам о покорении больших высот.
Франция знала его еще только как бойца с огнем, летчика, о каждом полете которого писали газеты. Ему посвятили последнее слово французское правительство, ЦК Компартии Франции, но они еще не знали, как близок он был к тому пилоту, имя которого означает гордость их страны и нашего века, и как близок он был к тому фантасту, чье имя восхищает всех, кто сейчас уходит в космос или в глубины океана: Гарна ев вырос на книгах Жюля Верна и гордился тем, что взлетает с того же аэродрома, с которого взлетал Экзюпери, и он разыскал на этом аэродроме тех, кто еще помнил о последних полетах «Сент- Экса».
Я разбираю сейчас все, что он мне оставил, — заметки, письма, дневник прошлогоднего полета над Европой, первые главы его воспоминаний, журналы и фотографии с его надписью... Вот «Советский воин» с первым очерком о нем и другой, более поздний номер, с его стихами и такой солнечной, неповторимой фотографией: он идет по опушке, по колено в траве, сразу после приземления, в руках каска, комбинезон расстегнут, он, улыбаясь, глядит на солнце, на мир, который его встретил, на небо, откуда он только что опять вернулся. Вот он другой, более суровый, в шлеме, с обложки «Огонька», или из польского журнала, где даны, также снимки испытания отстрела лопастей вертолета. Вот он в Париже, вместе с Гагариным, они дружили...
И только теперь стало видно, как много людей его знало и сколько таких, кто с первой встречи не мог забыть его обаяния.
В 1967 году в Каире он передавал Египту гражданские вертолеты и обучал арабских летчиков пилотировать их. Здесь же, в Каире, он встретился с Леонидом Ждановым, который ставил «Бахчисарайский фонтан». Их сразу сблизило родство в характере. Жданов тоже романтик «второго дыхания»: уходя со сцены, он стал одним из лучших мастеров художественной фотографии. И первое, что я услышал от Леонида, когда он вернулся, — вдохновенные слова о Юре Гарнаеве.
По запутанным коридорам издательства «Молодая гвардия» Гарнаев прошел как живой ветер с аэродрома. Он приезжал сюда в перерывах между двумя полетами, пока снова готовили его машину, рассказывал, как вертолет в три минуты берет двенадцать тонн воды, как его уже покрасили в ярко-красный цвет и это очень красиво в воздухе, — и снова уезжал на аэродром, а в редакционных комнатах как бы оставался такой же след, какой мы видим с земли в высоком небе.
Однажды меня спросили: а не обидятся ли другие летчики, что в этой книге так много о Гарнаеве? Я рассказал об этом Щербакову, и он ответил сразу: «Скажи им, что для всей нашей летной комнаты, и для молодых в особенности, Гарнаев — образец противоборства с судьбой и человек фанатичной преданности самолетам».
Его ученики, молодые испытатели, приняли гроб с его прахом, доставленный с французской земли на одном из испытанных им же гражданских самолетов. Иначе и быть не могло — все, на чем летаем мы, пассажиры, проходило через его руки. В последний раз Гарнаев пролетал знакомым путем к городу, где он жил и так много работал. И говорили о нем так, будто он мог еще услышать, — как о живом. «Мы прилетели днем, — рассказывал Олег Гудков. — Низко прошли над площадью, качнули крыльями, и все поняли, что мы его привезли. И до ночи нельзя было остановить поток пришедших проститься с ним в Дом культуры, где еще совсем недавно он выступал в пьесе Чехова...»
Потом были похороны в Москве, прощание в авиационном клубе, космонавты у гроба, дорога на кладбище, вечером встреча друзей, посвященная его памяти, все как в бреду. В небольшом клубе сразу стало тесно от семи гробов и от людей, идущих сплошным потоком. На улицах вокруг перекрыли движение, вся Москва остановилась, когда длинный эшелон автобусов и машин пересек ее, медленно направляясь к Новодевичьему кладбищу. Сухие хвойные венки кололи руки, и было много венков из Франции, несли ордена на красном бархате, портрет удивительной ясности с чуть заметной в углах губ непобедимой его улыбкой, затем резкий обрыв трех залпов, как последнее многоточие, когда Олег Гудков не выдержал, бросая, на него сухую, сыпучую землю; и качающийся временный обелиск, вот уже встающий в изголовье с такой четкой, беспощадно черной табличкой, на которой резала глаза последняя дата «6 августа 1967 года»; и упорное ощущение «не может быть!», все это только привиделось, ненастоящее, это все-таки опечатка в газете, завтра он снова войдет, заряженный жизнью на многих, надолго, на много лет вперед... Гора венков росла, как в старину росли курганы над воинами. На кладбище и потом сказаны были точные, верные слова: «Мы потеряли лучшего вертолетчика, безотказного испытателя, товарища до конца, рыцаря без страха и упрека...» Но было еще больней и еще глубже: потеряла не только авиация, мир потерял светлого человека.
Не думал я, давно написав эти строки, что они для меня самого теперь так ясно выразят, что больше всего я знал и любил в Гарнаеве...
Я пробую представить, как это было, хотя истинная причина может навсегда остаться загадкой, как это случается при таких катастрофах, тем более в