и девчонки, которым в эту пору надо сидеть за партой в шестых и седьмых классах, — это война отсрочила им на месяц начало школьных занятий... Не слышно гудения тракторов. Где грузовики, обычно выходившие в эту пору в поле? Ушли грузовики и трактары на войну...
И разве вместо лихого слесаря, механика Васи Белова, служившего сейчас башенным стрелком, стояла бы сейчас у молотилки семнадцатилетняя сестра его Клава, с тоненькой белой шейкой ребёнка, с неуверенными, коричневыми от машинного масла пальцами. Вот нахмурилась она и крикнула своему помощнику, седоусому старику Козлову:
— Дай-ка ключ, заснул, что ли...
И разве не потому, что война, Дегтярёва, та, что стояла часами у ворот, всё ждала писем от мужа и сыновей, разогнула сейчас спину, отёрла потный лоб, поглядела с тоской на сжатые колосья, бессильно и густо лежащие на земле.
Плачь, плачь, Дегтярёва, есть тебе о ком плакать.
Думала ли Марья Николаевна, что придётся ей в эти полгода, что прошли со дня ухода мужа на войну, принять на свои плечи такую большую заботу.
Сегодня, в это ясное осеннее утро представилось ей, вспомнилось прошедшее время.
Уходил муж на войну, и в этот час сердце её было полно тоски, боли, представлялась жизнь без хозяина в доме, мучила тревога, что ж с детьми, прокормлю ли, сумею ли...
А случилось, что не за одну свою семью, не за одних своих детей, не за свою избу и дрова для своей печи приняла она ответ...
С чего началось? То ли с собрания, когда она первый раз в жизни заговорила перед десятками людей и все слушали её, и она с внезапно пришедшей уверенностью и спокойствием, следя за выражением лиц, проверяла правду и вес своих слов.
То ли началось это в поле, где она жестоко, медленно произнося слова, отчитала председателя, пришедшего навести критику на работу женской бригады
Конечно, трудно, очень трудно было, но и себя она не жалела в работе — не найдётся человека, который мог бы её упрекнуть.
Старик Козлов подошёл к ней и сказал: насмешливо:
— Видишь, Вавилова, бригадир-бомбардир, были бы наши сыновья да младшие братья, были бы шофера да механики, тракторы да грузовики — к Покрову бы закончили и уборку и обмолот. А в вашей бабьей конторе шуму много, а что толку? Снег пойдёт, а вы всё ещё жать да молотить будете.
Марья Николаевна оглядела узкоглазого, кадыкастого Козлова, хотела сказать ему грубое слово, но сдержалась — он ведь сердился оттого, что приходится ему работать подручным у девчонки; ведь и старуха-жена вечером, стоя у ворот, встречает его насмешливо:
— Что, Клашкин кочегар, домой пришёл, отпустил тебя механик?
А когда однажды он стал придираться к жене и внукам, младшая девочка, косоглазая Люба, сказала ему обиженным басом:
— Ты, дедушка, не очень, а то мы Клаше на тебя пожалуемся.
И, подумав об этом всём, Марья Николаевна усмехнулась, негромко ответила:
— Что смогли, то сделали, больше не сумели.
А ведь сумели много. Вышел в горячее время из строя трактор, тракториста забрали в армию, прислали другого, раненого, он стал ремонтировать мотор, неловко повернул блок, понатужился излишне, у него открылась рана, — ну, что ж, вспашку не остановили, пахали на коровах, а были два дня — сами плуг таскали на себе.
Вот стоит озимая пшеница, засеяли, не пустует земля. Что ж, надо продолжать работу, а то и в самом деле снег ляжет на необмолоченный хлеб.
Привычной рукой захватывала Вавилова пшеницу, сжимала хрустящие стебли, пригибала их, гнула на серп, подрезала, кладя на землю. Её быстрые, одновременно скупые» и щедрые, размеренные движения объединялись, сливались с шершавым шорохом зажатых в руке колосьев, и в голове, словно сопровождая этот однотонный печальный звук, всё повторялась и повторялась одна и та же мысль: «Ты сеял, а я вот жну, что ты посеял... ты сеял, ты, а я твой урожаи собираю, ты посеял, ты...» И какая-то тихая и красивая печаль возникала в душе от ощущения связи, объединявшей её с человеком, пахавшим это поле, сеявшим эту пшеницу, шурша ложившуюся под её серпом на землю.
«Вернётся ли? Вот Алёша ведь долго не писал, а теперь присылает письма жив, слава богу, здоров. Будет и от Петра письмо. Вернётся! Вернётся он!»
Пшеница зашумела, зашептала, затревожилась и опять притихла, ждёт, задумалась.
А серп позванивает, шуршат колосья...
Солнце уже поднялось, припекает по-летнему затылок и шею... Даже под кофтой плечи чувствуют его тепло. Тоненьким сверлящим голосом зазвенела быстрая осенняя муха.
«Что ж, придёшь — спросишь. Я работала, не считала свою силу, со здоровьем не считалась. Настю, и ту не пожалела, никто не скажет, плакала даже, бедная, в другую бригаду просилась... С тобой честно жили и без тебя по-честному — я в глаза тебе прямо посмотрю...»
Серп тихонько позванивает, и искорка радости в душе вдруг разгорается, обжигает надеждой, верой в счастливую встречу.
И снова под шелест колосьев, зажатых в руке и падающих на землю, повторяется мысль: «Ты ведь, ты это поле засеял...»
Марья Николаевна, не разгибаясь, из-под руки поглядела на зеленевшую вдали озимь: «Вот придёшь, будешь косить то, что я сеяла». И вера в эту простую, естественную, прочную, прочней, чем жизнь и смерть, связь заполнила её всю. Кажется, жала бы так до вечера, те разогнувшись, и не почувствовала бы, что болит поясница, ломит плечи, в висках стучит кровь.
Кругом белеют платочки жней, поотстали от неё, вровень с ней только Дегтярёва идёт.
Ох, Дегтярёва, Дегтярёва, трудно тебе...
Вдруг ударил холодный ветер, снова зашумела, загудела пшеница, пригибаясь, заметались колосья, словно охваченные ужасом и тоской.
Она распрямилась, поглядела кругом — на сжатые и несжатые поля, на темневший вдали широкой полосой лес... Пронзительный серо-синий простор воздуха был прозрачен и холоден, и красота освещённых ярким солнцем полей и рощ не радовала душу теплом и покоем.
Люди филяшкинского батальона уже никому не встретятся в жизни, все они погибли.
Погибшие люди — имена большинства их забыты — продолжали жить во время сталинградских боёв.
Они были одними из основателей сталинградской традиции, той, что передавалась без слов, от души к душе.
Трое суток слушали полки грохот битвы на вокзале, этот угрюмый гул сказал: солдатам правду предстоящего.
И когда, долгие недели спустя, люди из пополнения переправлялись ночью через Волгу, числом, а не по списку, тут же на берегу распределялись по полкам, и иногда этой же ночью погибали в бою, они в короткие свои сталинградские часы знали так же, как Хрущёв, Ерёменко, Чуйков, о законам Сталинграда и сражались по строгому закону, который вызрел в народном сознании и был провозглашён в сентябре погибшими на вокзале людьми.
Командир полка Елин донёс Родимцеву, что его батальон трое суток дрался в окружении, не отступил ни на шаг и погиб весь до последнего человека.
Елин не заметил, что в первом донесении три дня назад он назвал батальон «приданным накануне подразделением из хозяйства Матюшина», а в донесении о стойком сопротивлении и героической гибели батальона трижды написал «мой батальон».
За эти дни в Сталинград переправилась дивизия полковника Горишного и стала на правом фланге у Родимцева Один из полков Родимцева был передан Горишному и участвовал в атаке его дивизии на высоту 102 — Мамаев Курган.
Сперва действия этого полка не были удачны, он нёс потери и не продвигался вперёд, и Горишньй сердился на его командира и говорил, что полк недостаточно подготовлен к наступательным боям в сложных городских условиях.
— Вечная беда: передадут в последнюю минуту полк — и отвечай за него, сказал: Горишному его начальник штаба.
Горишный — высокий, полнотелый человек с протяжным украинским выговором, спокойный и медлительный, снедаемый тоской по пропавшим без вести родным, — в этот же день говорил начальнику штаба:
— Разве с полком на эту высоту вот так лезть, тут не полком, а корпусом не прорвать, такое пекло.
А в трубе, где размещался штаб Родимцева, начальник штаба Бельский сказал: своему командиру:
— Потери большие в полку у Горишного, и с артиллерией взаимодействия не наладил.
Но в штабах обеих дивизий не знали, что именно в эту минуту полк под ураганным огнём поднялся в атаку и вырвался на гребень высоты 102.
В ту пору мало кого занимал вопрос о подчинённых или переподчинённых подразделениях и какими подразделениями, переподчинёнными или подчинёнными, был достигнут успех.
Да и сам спор честолюбии занимал ничтожное место в вскипавшем по нескольку раз в сутки огромном котле Сталинградской битвы.
Этот котёл поглощал все душевные силы командиров дивизий и полков, всю их волю, всё их время, весь их разум, а часто и жизнь.
И лишь потом, в конце ноября — в начале декабря, когда всепоглощающее напряжение душевных сил несколько прошло, стали за обедом и ужином судить да рядить, кому досталось больше немецкого железа и огня, чей рубеж был важней, кто отступил на метр, а кто не отступил ни на метр, чей отрезанный «пятачок» был меньше, гороховский или людниковский, кому и на какой срок был переподчинён или подчинён тот или иной полк, батальон.
Вспоминали и о первых атаках на высоту 102 и заспорили, кто в сентябре занял знаменитый курган.
В родимцевской дивизии справедливо считали, что успех достался родимцевскому полку.
Соседи резонно считали, что высоту 102 заняла дивизия Горишного, которой в этот час был переподчинён полк 13-й гвардейской дивизии.
Но тем, кто занял Мамаев Курган, и без спора было ясно, они-то и заняли, ведь, кроме них, и не было никого на гребне высоты. Молчали мёртвые, а их было немало, и каждый из них мог бы сказать слово в этом споре. Но спорщики делили славу между живыми.
Часто, особенно после войны, приходилось слышать ещё один спор участников Сталинградского сражения. Те, кто был в Сталинграде, утверждали, что главный успех обороны достигнут сталинградской штурмовой пехотой, гранатомётчиками, пулемётчиками, снайперами, сапёрами и миномётчиками. Артиллерия, конечно, поддерживала их, говорили они, но случалось, запаздывала, била не всегда точно, а иногда даже накрывала своих, не она решила исход обороны.
Те, кто был в Заволжье, утверждали, что пехота при всём своём мужестве не смогла бы отбить чудовищный натиск главных сил немецкой армии, что особенно к концу обороны пехота истощилась и лишь обозначала передний край, а натиск фашистских дивизий был остановлен и отбит мощью организованной артиллерии.
Волга, лёгшая между пехотой Сталинграда и артиллерией Заволжья, Волга, отделившая резкой и глубокой чертой пехоту от пушек, создала мнимую