Я иду куда-то, где нет дома, а есть только ночлег. Мой ночлег – с кургузым шкафом, где мои вещи, с моими картинками по плохо побеленным стенам и с моими тетрадями на облупленном, когда-то лакированном, столе.
Но для того, кто ввязался в эмиграцию повышенного риска и прикоснулся к Межсезонью, нет отдыха, нет даже, наверное, дома. Нельзя останавливаться, нужно все время идти.
Влажный ветер поет арию Памины, тоскуя, замирает в темных безлюдных венских переулках аккордами моцартовской «Лакримозы». Ночь дышит осенним бризом в спину, вздыхает подземными легкими город.
Иду.
У меня виза на три месяца, а за спиной – часы, проведенные в полицейском участке, чтобы подать документы на студенческое разрешение на пребывание. Через полгода все начнется по новой.
Неведомая Вена убегает вглубь бесконечными подземельями, где только я вижу императорскую прислугу, пришедшую на огромные ледники за кусками льда для праздничного стола; бездомных, проституток, убийц и сутенеров, которые давно уже умерли, безногих солдат и безработных актеров, которые копошатся глубоко под мостовыми; степенных евреев, спускающихся для священного омовения в подземную микву; распутных монашек в катакомбах монастырей и ряды расписанных ангелами и черепами гробов в бесконечных усыпальницах, в которых, если представить – стоит только представить – отзывается каждый твой шаг по венскому центру. Когда усталые туристы исчезают в отелях, ты остаешься наедине с Веной и чувствуешь каждой клеточкой, насколько многоэтажен город. Только Нью-Йорк вздыбленной линией небоскребов уходит в небо, выставляя себя напоказ, а Вена упрятала все свои этажи вглубь. Она по-женски таинственна и живет лишь своей внутренней, непостижимой постороннему, логикой.
Иду по ночному городу, и только одна Вена знает, что эти шаги – танцевальные па левостороннего вальса, мудреного, для посвященных.
В настоящей – многослойной, многоликой до гадливости – Вене понимаешь, что раньше видел чистую лабораторию: стены аккуратно побелены, стерильный блеск хрома, звенящие от неземной кристальности колбы, причудливые, киношные реторты.
А настоящее – это адское варево, дымящееся в пробирке, готовое родить гомункула, булькающее, взбухающее красной пеной. Молодые наркоманы на Карлс-плац – прямо в переходе они судорожно затягиваются, и в коридоре, ведущем к зданию Сецессиона, вдруг сладко пахнет марихуаной – тонкие руки исколоты, головы со спутанными волосами, кажется, неделями не мыты. Высокомерные менеджеры с женами-домохозяйками в паре шагов отсюда – расфуфыренные для оперы, нужно же выгулять норковое манто, в самом-то деле, да и фрак от бывшего поставщика двора его императорского величества что-то залежался в шкафу. Закутанные в паранджу арабки – даже руки в нитяных перчатках, а глаза глядят из-за плотной сеточки – в парке Шёнбрунн, там, куда не доходят туристические группы. Старые турки с лицами, похожими на кряжистый утес, с маленькими цветастыми шапочками на макушке, в руках – огромные пакеты с лавашом, свежими баклажанами и грушами, – бредущие по Вене с таким достоинством, будто это Стамбул. Бритоголовые молодчики в метро, выкидывающие радостно руку вперед в нацистском приветствии прямо среди спешащих на работу венцев, – а те только отворачиваются. Залитый огнями прилизанный центр, «внутренний город», если точно перевести, а на самом-то деле – город внешний, показушный, ненастоящий. И – темные, полуосвещенные улицы, стоит только отойти вечером в сторону кольца бульваров Гюртель и дальше.
В первый вечер, когда я осталась наедине с Веной, она сказала – всё, праздник кончился, иллюзии отжили свое, пора жить. Пакистанец, продающий газеты и порножурналы прямо у входа в общежитие, с лицом таким темным, что оно сливалось с вечерней темью улицы, долго, на пальцах, объяснял, как доехать до маленького магазинчика, в котором можно купить телефонную карточку в этот поздний час, – «что ты, что ты, остальное закрыто, тут все умирают после пяти. Ничего не купить».
Трамвай, громыхая и заваливаясь на поворотах – по ребристому деревянному полу тогда вправо и влево шарахались скомканные газетные листы и пустые жестяные банки из-под энергетического напитка, – ехал по улицам, еле-еле освещенным подслеповатыми лампами. Иногда скупой фонарный свет выхватывал из темноты грязные, исписанные бранным стены, сдвинутые с мест, открытые, разворошенные мусорные бачки и велосипеды, покрытые пылью, лишившиеся уже обоих колес, но все так же накрепко прикованные к фонарным столбам.
Мне было страшно – словно я попала в какое-то гетто, куда нормальные люди не заглядывают. Это потом окажется, что это обычный район Вены, не из самых плохих, и квартиры здесь недешевы. Вена – как в сказке про Золушку – в одночасье превратилась в тыкву, брызнула в разные стороны крысами, разлетелась лохмотьями.
Таков левосторонний вальс Вены – и не приглашенному на танец вести.
Я иду и знаю, что мне сегодня снова не спать по-человечески.
Комнату мне определили из тех, что остались – знающие за год уже разобрали хорошие, – рядом с кухней. В первый же вечер, как только пробило десять, сочные, гулкие басы заухали справа и снизу. В кухне каждый день устраивались «кухонные вечеринки». Я стояла, прислонившись к дверной притолоке, чтоб не упасть от усталости, спать-то все равно невозможно, и смотрела, как пляшут на столах ирландка Анн-Мари, француженка Эммелин да испанка Лейре. Как итальянец Джованни колдует над противнем с самодельной пиццей. Как о чем-то разговаривают – в таком грохоте не понять – на затянутом заляпанным покрывалом диванчике датчане и финны.
Наутро Флориан – студент-медик из Линца, который еще пару лет назад с молодежной бандой разрисовывал дома и склады яркими граффити, – постучался в мою дверь и молча протянул пакетик с только что купленными берушами.
Завтра я снова поеду на переваливающемся с боку на бок, словно утка, трамвае мимо вокзала имени Франца-Иосифа, где прямо на асфальте сидят бомжи с гамбургерами и картошкой из «Макдоналдса», мимо будочек, где продают бутерброды с кониной и толстые сосиски с сыром в порах. На курсы – каждый день с восьми до пяти, а потом еще домашние задания, не разгибаясь. Похожий на Малера преподаватель будет взмахивать руками, дирижируя стройной немецкой грамматикой, изумляться мне – «Вы так быстро учитесь, просто удивительно, удивительно», но ведь ничего нет удивительного, просто от немецкого зависит наше выживание, деньги от квартиры тают на глазах, за все ведь нужно платить. Индуска Амина – ярко- оранжевое с малиновым сари, темные, будто подведенные глаза и причудливые пальцы – снова станет рассказывать про школу, которой руководит ее папа в Индии, про нелюбимого старого мужа, про свои измены, «я даже с женщинами уже попробовала», и глаза ее будут блестеть как отборные греческие маслины.
Иду, даже дойдя до своей комнаты.
У меня нет телефона, и, если нужно позвонить, я, зажав в руке телефонную карточку, иду искать телефонную будку.
Или спускаюсь вниз, к Дагмар. Чтобы заодно и поговорить. Мне идти некуда – для меня общежитие стало центром вселенной. Ей тоже. Она часами рассказывает о бывшем муже-австрийце, о разводе, о суде, на котором зачитывались отрывки из ее дневника: она подробно описывала день за днем – с любовником. О дочери, которая по решению суда осталась с мужем. Слушает меня, мои сбивчивые рассказы на неуверенном немецком.
Я хочу одного – прочь из общежития, это для меня начало пути, отправная точка. Мне не понять, что для Дагмар оно стало жизнью, границей, за которую она себе не разрешает заглядывать. Она не хотела искать другую работу, не хотела переезжать в нормальную квартиру. Говорила, что боится одиночества. Она не одинока, говорила она, только летом. Каждое лето Дагмар переезжает в Каринтию – там, в доме бывшего мужа, для нее всегда была приготовлена комната. Или ездит с дочерью в Хорватию, на какой-то пустынный каменистый остров, где она может ходить без одежды и пить по утрам сок, глядя на рассвет.
Связка ключей – вот что, кажется, нравилось ей в вахтерской работе. И возможность не делать ставку на себя, чтобы не расстраиваться потом, ничего не достигнув. Она заранее знала, что у нее нигде ничего не получится.
Потом, когда я уеду с Пфайльгассе, мы еще долго станем встречаться по разным кафе, она снова будет рассказывать о дочери, я – о своем. В последний раз назначит встречу она, и я сразу пойму – что-то