– Да так себе, но кормят сносно, один раз только суп дали такой соленый, что не съешь. И позвонить дают.
В камере на двадцать человек кого только не было. А Вазген – старый армянин, вор в законе, был за главного.
Представляешь, восхищенно говорил Вася, он ворует мобильники, в открытую, а осенью изо всех сил старается попасться – чтобы загреметь в депортационную тюрьму. Тут бесплатная комната и жратва всю зиму. Жизнь у Вазгена налажена – паспорта у него давным-давно нет, выкинул, из квартиры в Армении давным-давно выписан. Выслать его из Австрии поэтому не могут.
«Хотят – да не могут, о как». Держат положенные по закону два-три месяца и отпускают. До следующей отсидки.
На будущий год у Вазгена появится право на гражданство – он уже так давно в Австрии, что по смешным местным законам им придется гражданство ему дать.
И тогда – тогда Вазген все распланировал, он потребует пособие и социальную квартиру.
Васю тогда выпустили очень быстро, и теперь он работает на стройке, посылает деньги домой.
После череды душных июлей и хороводов нестерпимо, мучительно, до костного мозга жарких августов, словно прорвав невидимую блокаду, я прорвалась в Москву.
Мама с Соней давно проводили каждое лето на даче, каждый год в Москву ездила сестра, а я отчего-то поехала только через несколько лет, дождавшись рабочей визы, дождавшись, пока ее, наполняя всевозможные квоты, выдадут, позволив, наконец, выехать из Австрии, которая – именно оттого, что невыездная, – превратилась в мою тюрьму.
Старушка – ее лицо я совершенно не помню – высунулась из двери напротив и радостно спросила: «Ну, с приездом, что ли?» Она помнила меня еще с того времени, когда я училась ходить и, говорят, стаскивала кукольную коляску с девятого этажа («Няма!!!»). А я ее – нет.
К ногам соседа прилипли черные щепки и маленький окурок – он всегда ходит босиком.
Липовые аллеи на Воробьевых горах – в последний раз я ходила тут пионеркой. На Девятое мая мы приехали к бабушке и пошли гулять. Девятое мая остро пахло свежим огурцом, сметаной и до пяток пробирало воем истребителей, которые низко-низко проносились над нашим балконом. А на Горах, в кустах сирени, валялся окоченевший, беспородный собачий трупик – на поводке, намертво, на несколько узлов привязанный к дереву. Мы плакали, праздник был испорчен.
Невесты, затянутые в платья принцесс. Гости. Девочка в ярко-красном платье, с огромными бантами. И оркестрик – не от мира сего – как-то совсем уж развязно наигрывает «Призрачно все в этом мире бушующем». Ребят, ну пожалуйста, уговаривает музыкантов свидетель без переднего зуба, но зато со стаканчиком шампанского. По сто рублей каждому! Музыканты отнекиваются – их так задешево не купишь. Потом снисходят: если по сто, то тогда коротко. И врезают «Мендельсона». Коротко, как и обещали.
Крыса на проезжей части мечется под колесами и вылезает, наконец, на траву. Московская крыса. Не знаю, выбралась бы из такой мясорубки цивилизованная венская.
И – машины, машины, машины. До трех они едут из области в город – на работу, с трех – обратно, отдыхать. Когда они успевают работать?
Мне пророчили и пророчат, что связь порвется, истончится, что я однажды почувствую себя в Москве чужой. В первый приезд я боялась до дрожи – того, что она уже отсекла меня, отбросила.
И до сих пор каждый раз вздыхаю с облегчением – узнавание, оно случается всегда, что бы тут ни изменилось.
Я понимаю, что не знала ничего, в чем выросла, – что мне заново надо постигать все, через разницу «того» и «этого». Ведь разницу замечаешь, только нырнув поглубже.
Воздух другой.
Здесь, в Вене, – плотный, слоистый, редкие запахи по-южному густы и маслянисты. Если косят траву – аромат ее набрасывается сразу, оглушает, делая с тобой что-то невообразимое, а потом так же внезапно исчезает. Будто и не было травы.
Там, в Москве, – акварельная прозрачность ранней осени и поздней весны, тонкие, наглые и вездесущие ароматы, безудержный запах разнотравья, вибрирующий, поднимается от земли в небо сплошной, вечной волной.
Небо другое.
Здесь – картинное, фотографически-красивое и низкое. Иногда от ощущения неба на макушке кружится голова, а в ноябрьские дни оно душит, окутывает непроницаемой пленкой, фамильярно касается плеч, нарушая все мыслимые расстояния до облаков, к которым привык с детства.
Там – бездонье, высота недостижимая и оттого почти божественная, космическая, краски заката разбрызганы сплошным летящим хаосом. Тем небом, северным, можно дышать до бесконечности, и оно никогда не подойдет к тебе слишком близко, лишая глотка воздуха.
Понимаешь, что давно перестал воспринимать Москву и ту Россию, в которую приезжаешь ежегодно, как картинку – из детства ли, юности ли. Осталось что-то инстинктивное, ощущаемое только клавишами позвоночника. Поэтому глаз не цепляет архитектурные новшества – иногда донельзя уродливые. Воспринимаешь родное теперь кожей, впитываешь губкой, запасая на зиму, как странный зверь. Свободу московских просторов – размах проспектов, щедрое пространство до соседних домов. Разлетающиеся из-под ног дали – так, что хочется, стоя на лоджии девятого этажа, раскинуть руки и полететь. Дикость и буйство подмосковных полей – не подстриженных, не выхолощенных, не оцифрованных бухгалтерской ведомостью прибыли до цента.
Понимаешь внезапно – около венского парламента, лицом к Бургтеатру и ратуше – Франца-Иосифа, и зачем он изничтожил целые уютные венские кварталы. Ради воздуха, чтоб было чем дышать, чтоб низкоэтажные дома не ложились на голову тяжким грузом – потому что воздух тут донельзя плотен, и Вена свернулась клубком в углублении между взгорьями и Венским лесом, забыв о просторах. Императору хотелось просторов – как мне сейчас.
В Москве – другая свобода, измеряемая другой мерой. Ее нельзя равнять с общепринятым, а можно только ощущать позвонками, кожей, разветвлениями нервов – или нет. Если тело к ней глухо, ее не объяснишь никакими словами.
Даже нищие – даже они другие. Вот это нищенка с Бережковской набережной. Почти достопримечательность. Она сидит, соорудив из ватных одеял юрту, прислонившись к перилам. За спиной ее – Москва-река, а она, в ватнике, читает газеты. Такая же живет в Вене, на Южном вокзале. Тех же лет – хотя, попадая за определенную черту, наверное, лишаешься возраста. У венки нет насиженного места, ее гоняют полицейские, поэтому весь свой скарб – старые чемоданы, пластиковые пакеты, набитые тряпьем и газетами, – она таскает за собой на старой колченогой тележке, угнанной когда-то в супермаркете.
Одинаковая нищета с грязными ватными одеялами, щерящимися из рваного нутра серыми клоками ваты. Разница только в отношении. В Австрии живут индивидуалисты. А я родилась в стране коллективистов. И нищенка на Бережковской набережной такой же коллективист, как и я. Та, что, сгорбившись, ковыляет по Южному вокзалу Вены, – индивидуалист с чужим для меня менталитетом.
Мне спится теперь в ячейке кирпичного дома спокойно – без тайной тревоги, без ожидания личного конца света, когда брызнут кирпичи с кусочками тебя в разные стороны. И мир излучают бесчисленные девушки в торговом центре, они сидят в аккуратном ряду – руки вытянуты терпеливо вперед, к маникюрше. Мир! – говорят свежепокрашенные железные качели и полная песочница во дворе. А вдруг посреди сухофруктов на шумном рынке кольнет неприятно предчувствием. Предчувствием войны, которая только затаилась, но не ушла. Затаилась в узких проходах между железными палатками рынка, под сиденьями троллейбусов и в пакетах, забытых кем-то в метро. Войны, которая и существует-то, наверное, только в больной моей голове.
Иногда – между бодрствованием и засыпанием – казалось, что ты слышишь какой-то звук. Постоянный, навязчивый, он оказывался вездесущим, и ты удивлялся тому, как ловко ты научился не слышать его наяву, а только ощущать кожей, принимая за недомогание.
Дробный, чуть слышимый барабанный бой, отдающийся в пятки, знак бивуаков и перегруппировок войск – знак Межсезонья. Так мне казалось.
Иногда этот барабанный бой становился слышнее, явственнее. И тогда приходили очередные повестки в суд – на дело об опеке, которое по пятому кругу гонял Герхард.