Полковник закрыл глаза. Тоска. Легла на плечи невидимой пелеринкой, а давит плитой… Рита ушла. Возможно, они еще будут общаться, о чем-то говорить, но никогда не возникнет между ними душевного контакта, не проскочит искра доверия. Почему так устроен мир?
И ведь только час назад он утверждал, что ему все равно, что его уже ничего не удивляет…
Утром было пасмурно. Среди ночи подул ветер, прогрохотал гром, ударил ливень. А сейчас всего лишь моросил дождик. Полковник проснулся с болью в груди; перемена погоды – и приступ сердечной аритмии.
Он лежал, сосал валидол и фантазировал. Барабанили в сложном ритме по козырьку балкона крупные, срывающиеся с крыши капли. В открытую форточку вместе с шелестом негромкой игры дождя и листвы втекала свежесть.
Полковник вообразил волшебное королевство. Кто в нем король, было не важно. Зато королевой была Рита. Далекой и неприступной. Ты можешь совершать свои рыцарские подвиги во славу Ее Величества – ей будет все равно, не нужны ей слава и восхищение. Но когда прискачешь к ней за помощью, постучишь в ворота королевского замка – к тебе, не доблестному рыцарю, а удрученному путнику, выйдет она. Проводит во дворец и ни о чем не спросит. Чего не знал – узнаешь, чем мучался – уйдет.
'Она сказала то, что я хотел услышать, но не спрашивал в лоб. Как такое спросишь – человек ли ваш Роман? Не на допросе. 'Таких людей быть не может. Нет и быть не может.' Если бы он был тем, кем я хотел, чтобы он был, никто не смог бы о нем сказать, что таких ЛЮДЕЙ быть не может. Сказано было бы иначе. Неужели она знала, что именно меня интересует? Королева. Королева должна знать все. Ну? И что теперь, Степан Тимофеевич, с этой парочкой делать?'
Сердце немного отпустило. Он поднялся, пошел принять душ, вставил на свое место мокнувшую в стакане верхнюю челюсть. На кухне распечатал бутылку кефира и разломил городскую булку.
Он стоял у окна, пил кефир и заедал его кислость булкой. Смотрел на бегущие по стеклу дорожки воды. Бегущие только в одну сторону, вниз. 'Вот скажем, раскопаю, кто таков Роман: год рождения, призыва в армию, семейное положение, место работы и жительства. Стаж вождения автомобиля. А на кой? Или пойду в «Бодриус», разузнаю, каким макаром удается Роману пробивать безнадежную графоманию? Или теперь как раз таких издают? Тогда позвоню писателю Грязеву. Он заинтересуется. Наши интересы в этой юдоли почему-то близки. Веселый писатель, веселый. Пересрал мне стопроцентное дело. Я-то этих Модеста с Матвеем как не-человеков уже определил. Смущало, что импульса от них не было. Но кто знает, вдруг бывают нелюди и без импульса? Я ведь не могу знать, как я слышу эти импульсы. А писатель Грязев пришел, увидел, победил. И все стало на свое место. Эти двое слиняли, как настоящие, стопроцентные человеки. Испужались. Как разъяснил писатель Грязев, мотивы их странного поведения были сугубо человеческие, шкурные… Вот, позвоню я писателю Грязеву – а на кой он мне? Вон они, ходят под окнами, нераспознанные, непойманные. А времени у меня все меньше. Мало времени. Стекаю вниз – не зацепишься. Кто за меня сделает мое дело? Что же, в сторону Романа, прощай и ты, королева. Мне своей дорогой идти, им – своей. Пусть их.'
IV
Где-то в середине июля по солнечному, гремящему проспекту Мира шли Роман и Рита, а по противоположной стороне, в другую сторону – полковник. Их он не видел. Широкий проспект, масса народа. И был он поглощен своими мыслями. Быть может, искал импульсы от встречных прохожих.
– Смотри, королева, наш полковник. На той стороне. Видишь?
– Да, полковник. Несчастливый у него вид. А думали, что помогли ему.
– Помогли. Помогли, королева. Относительно нас он успокоился. Что мы можем дать ему еще?
– Бессмертие.
– Да, Рита. Именно бессмертие ему надо. Какую-то миссию взвалил на себя. Какую – не вижу.
– Хороший он человек.
– Да, хороший. Даже слишком. Знаешь, есть в нем какая-то скрытая угроза. И она касается нас с тобой. Я его будущего не вижу. Судьбу любого, кто сейчас на этой улице, могу разглядеть. А его – только на несколько шагов вперед.
– А я – бессмертна? – спросила она.
– Конечно, королева. Ты же часть меня. Пока мы любим.
– Раз мы бессмертны – это ведь навечно?
– Это самая прекрасная вечность…
В январе Викула понял, что жизнь он прожил зря. Получилось это так. Сеня приехал с Кубы, почерневший, как шахтер, и даже несколько похудевший. Пригласил друга-Викулу в «Пекин». И нажрались они так, что метрдотель вызвал для них такси, лично поддерживал Викулу, в то время как Сеню два крепких парня из охраны волокли на плечах.
Когда Викула проснулся, а проснулся он у Сени дома, обнаружил, что: во-первых, страшно болит голова и ужасно хочется блевать, потому что жутко болит печень, словно зверь ее терзает; во-вторых, сломан мизинец на левой руке – и тоже больно; а в-третьих, обнаружил Викула, он – полное ничтожество.
– С похмелюги еще и не таким ничтожеством, брат, себя вообразишь, – утешал его Сеня.
Викула, кривясь, как арлекин, от печеночной боли, лишь зло подумал: 'Тебя-то уж никакое похмелье не спасет'.
А Сеня, заботливый и нежный, вызвал неотложку, наорал на ни в чем не повинного врача, и повез Викулу в «склиф» – гипсовать палец и спасать печень.
В приемном покое, даже при виде бомжика, удерживающего обеими руками выпирающие из живота кишки, и юноши с разорванным от уха до уха ртом Викула не протрезвел. Сеня тоже. Он начальственно орал и брызгал слюной. Выходило, что все – и медперсонал, и больные – без пяти минут подсудимые, потому как уничтожают достояние нации – гениального писателя, светоча русской культуры. Прибежавшему на его вопли дежурному врачу он твердо объявил, что тот уже просто покойник. Здесь же, в приемном покое мирно сидели два «братана», привезли подстреленного друга. Всего полчаса назад они сами обзывали всех 'уже покойниками', уродами и лохами, пока дружбана не отвезли на операционный стол и не пообещали для него отдельную палату. Они где-то даже с уважением рассматривали разбушевавшегося писателя. А когда тот, остановившись напротив, сделал заявление специально для них: 'Сидят тут всякие', зауважали чисто конкретно. За количество выпитого. Потому что умели «читать» по перегару. А был бы трезв, вывели бы да и убили. За 'всяких'.
Викуле загипсовали палец, положили под капельницу с хемосорбентом и через два часа Сеню позвали забирать друга. Сеня опять пошел на скандал, требуя подержать больного товарища несколько дней. 'Вы сами видели с каким контингентом мы работаем, – объяснял врач, имея в виду бандитов, – и тех долго не держим'. Викула взмолился:
– Сеня, я домой хочу. Ну его к матери, этого склифософского…
Дома Викулу ждала тоска. Два дня прослонялся он по квартире, а на третий собрал вещички и подался на дачу под Балашиху.
Идя от электрички, заглянул в магазин, купил водки, колбасы, хлеба, пачку чая. Дом стоял на краю поселка, чуть ли не в болоте, и летом здесь было невыносимо от комарья и сырости. А зимой – красиво.
В доме уже кто-то жил. Из трубы поднимался дымок, а калитка косо висела, сорванная с петель. Оба замка на двери были сбиты, и один валялся в снегу у крыльца.
Викула потоптался, поежился и подумал вслух:
– А хрен с ней, с этой жизнью – убьют, так убьют.
И вошел в дом. У печи спали два бомжа. Викула остановился, разглядывая персонажей. Оба были немолоды, с седой щетиной. Один лысоват, с остатками вьющихся волос. Он лежал, одетый в пальто, на викулином матраце, положив на грудь руку. Рука заканчивалась культей, кисти не было. Второй спал, привалившись к печке спиной. Он был старше, совсем старик. На безмятежном, спокойном лице читались следы былой мужской красоты, размытой алкогольной опухлостью и морщинами.
Совершенно седой, более или менее аккуратно подстриженый.
Викула опустил рюкзак на пол и пошел по дому посмотреть, сильно ли засрали. Обычно вскрытые дачи обгаживали так, что хоть художников води – настолько изощренно клались кучи.
Но в доме было чисто. Только на кухне, на столе валялись какие-то заплесневелые корки и стояла бутылка из-под водки. Он взял, понюхал – свежая.