17. Вермонтский мост
Гудит по деревне свадьба.
Третий день гудит, и не видно ей остановки.
Каждый вечер поют и пляшут у костра на берегу, потом вынимают свалившихся в бурьян, потом пьяные разносят по домам упившихся, а с утра начинают сначала. Едут и идут новые гости из окрестных деревень и поселков, везут кто горшок картошки жареной с луком, кто малиновую настойку, кто таз малосольных огурчиков, кто бидон маринованных маслят. И местные бабы не устают блины жарить, щи варить, пирожки с морковкой печь.
Вода в реке холодна, давно уж, как местные говорят, святой Илья льдинку в нее уронил, да Телика Сухумина не испугаешь: натянет с утра толстый свитер, занырнет в своей маске, поплавает, поплавает и нахватает рыбки на котел ушицы – всем на радость, на горячий опохмел.
Когда кончается самогон, идут искать золотого человека с уязвленным сердцем, Витю Полусветова. Находят его где-нибудь на сеновале, будят, поливают водой, ведут, сажают на трактор. И катит Витя на своем «Псковитянине» новый круг по свекольно-капустному полю. Валятся под плугами сорняки, вздымается черным зеркалом борозда. Бегут сзади бабы и ребятишки, выбирают из срезанной травы капустные кочешки, из вздыбленной земли – свекольные корнеплоды. Капусту относят к столам, тут же ее порубят, добавят сольцы, масла, клюквы – тоже закуска. А свеклу тем временем покидают в приемный бункер трактора, он ее там железными челюстями нарубит, засыпет в самогонный аппарат внутри мотора, и после двух-трех кругов – нате вам ведерко розового первача, пейте на здоровье.
Они себе и пьют, знай похваливают, Анисиму с Агриппиной «горько» кричат.
Летят над деревней частушки, одна другой солонее.
Почти всех уже Антон знает, почти каждый успел ему свою жизнь рассказать.
Вот сидит невестин отец, Онуфрий, – военный человек, вечный солдат. Как забрали его мальчонкой на Первую мировую, так, почитай, и не давали до старости ружье из рук выпустить. Шел он под генералом Брусиловым против австрийца, под генералом Корниловым – против большевика, с командармом Тухачевским чуть Варшаву у поляка не отбили, потом за басмачом по пустыням охотились, потом латыша от буржуев освобождали, на свою голову.
Ко Второй мировой войне он уже по возрасту не проходил, думал – пронесет. Ан нет. Пришли в их края немцы, стала в их деревне танковая ремонтная часть, и забрали всех оставшихся мужиков себе на подмогу. Надели немецкие пилотки, назвали «хи-ви» – «согласные помогать». А когда красные вернулись, этих же «хи-ви», старых и малых, переодели в советское, сунули в руки бутылки с горючей смесью и погнали те же танки поджигать, которые они вчера ремонтировали. Много у Онуфрия в сундуке орденов и медалей разных времен и народов, и не упомнить ему по старости, какие можно сегодня надевать, а какие лучше покамест не показывать. Нацепил он на грудь, чтоб подальше от греха, один только круглый значок – «Мы за мир!» – на разных языках и сидит себе, попивает, ни о чем не тревожится.
Слева от Онуфрия – племянница его, Валентина, тоже вечная солдатка всех времен и всех народов.
Ударило ее недавно то ли горе, то ли счастье, то ли просто смех какой-то – сама понять до сих пор не может. Прожила она всю жизнь без мужа, но сынов троих родила справных, здоровеньких: одного – от русского солдата, другого – от немецкого, третьего – от испанского (прошли тут и такие). Выросли сынки шустрыми, школу окончили, в город перебрались, зажили своими семьями. Но мать не забывали – слали гостинцы, в отпуск помогать приезжали, к себе зазывали. Так надо же: откуда ни возьмись объявился у среднего его немецкий отец, Гюнтер Феликсович Шлотке. Живет в городе Ганновере, имеет свой магазин, но скучает без семьи и зовет русского сына к себе.
И за что такая напасть?
А этот-то, дурак, в сорок с лишним лет ума не нажил. Ведь поддался! «Долго, говорит, я в детстве мучился, когда меня фрицем дразнили и били всем классом. Теперь уж я своего счастья упускать не желаю. Надоела мне эта хамская жизнь вчетвером в одной комнате. Желаю воссоединиться с моим культурным немецким народом». Уже и заявление подал – вот какое лихо!
Дальше – Володя Синеглазов, разжалованный учитель, деревенский правдолюб. Долго начальство терпело его длинный язык, прощало и письма в газеты, и ядовитые реплики поперек трибунных речей. Потому что откуда же другого учителя литературы в деревенскую глушь заманишь? Но надо такому было случиться, чтобы ехала в зимнюю пору по Киевскому шоссе кавалькада правительственных «Чаек». И так вдруг по морозцу приспичило столичным руководителям выпить и закусить, что свернули они без предупреждения к поселковой столовке и ввалились всей веселой краснолицей гурьбой.
А на беду, сидел там Володя. Хлебал свой печальный компот из сухофруктов и размышлял об идейной незрелости писателя Достоевского, которого никакими приемами не представить ученикам в прогрессивном виде. И как увидел он, что приезжие разложили по столам свою ветчину и лососину и подняли стаканы с водкой, так взыграл в нем идейный восторг, встал он на ноги и, побледнев, крикнул писклявым голосом:
– Запрещаю!
Кинулись к нему верные шоферы и референты:
– Ты что, ослеп? Не видишь, с кем разговариваешь?!
– Вижу, – говорит правдолюбец. – А вот вы, видать, слепые или неграмотные, если не видите, что на стене написано!
И тычет пальцем в плакат: «Приносить и распивать спиртные напитки строго воспрещается».
Пока его тащили к дверям и выкидывали пинками, он все кричал:
– Если вы сами свои законы не исполняете, кто же, кто же, кто же их исполнит?!
Испортил он проезжим, видимо, удовольствие. Так сильно испортил, что не забыли о нем, прислали из столицы приказ о его увольнении, подписанный, как говорят, самим Достоевским. Загоревал Синеглазов, загремел вниз, прозябает теперь в учетчиках.
Дальше – беглые горожане, Саша и Маша, год как поженились. И вернулись – отчаянные! – жить в родные места. «Не можем, говорят, городскую давку и вонь переносить. Ни бедности, ни холода, ни работы не боимся. А что до деревенской скуки, так нам вдвоем никогда скучно не бывает». Мать Сашина как раз померла, они и въехали в ее дом. Починили двери, пристроили крыльцо, расчистили дымоход, побелили печь. Получили работу в совхозе, на хлеб-соль заработают, остальное в огороде вырастят – что еще надо?
Одна беда: завезли они, видимо, в своих городских вещах супружескую пару клопов. И клопам этим в их доме, между бревнами и обоями, оказалось приволье неописуемое, так что они там страшно размножились. Деревенский клоп – он что? создание нежное, слабое, от засушенной ромашки легко и благодарно умирает. Эти же оказались такие лютые, как продукт генетических махинаций и городской борьбы за выживание, что никакие яды и химикалии их не берут. Саша с Машей только что иприт с горчичным газом еще не пробовали. Каждую ночь с клопами сражаются. Глаза от бессонницы красные, щеки искусаны, языки заплетаются. Хотели они ребеночка завести, но как его заведешь – клопам на съеденье? Сидят грустные, нет-нет да и уронят голову на плечо друг другу – хоть немного поспать.
Напротив Саши и Маши – Федя, юный партизан. То есть был он юным давно-давно, в годы войны, сорок с лишним лет назад, когда немецкого майора к немецким праотцам отправил. Но любит до сих пор вспоминать этот случай, рассказывает безжалостно по десять раз. Как стояли в их избе два танковых немецких офицера, майор с лейтенантом, и очень полюбили они в бане париться. А Федя хоть совсем еще мальчонкой был и ни для советской, ни для немецкой армии не годился, но баньку истопить мог и вообще был у них на побегушках. И высунулся лейтенант Гюнтер Шлотке в предбанник, кричит:
– Федька, вассер, вассер еще давай!
Федя подхватил ведерко, топор, спустился по скользким ступенькам к реке. Расколол в проруби ледяную корку, набрал воды. А как наверх подниматься, когда обе руки заняты? Даже за перила не ухватишься. Он и положи топор в ведерко. Поднялся, прошел через предбанник, где у немцев была их форма сложена и портупеи с пистолетами, и ввалился в парную. Тут только вспомнил, что у него топор в ведре. Вынул, стал капли стряхивать. А майор-то его в полутьме не признал. Сидит голый на полке и вдруг видит только: стоит русский мужик в шапке и полушубке и размахивает топором. Он как завопит: «Партизанен! Партизанен!» И дух из него вон.
Вытащили лейтенант с Федей его в предбанник, стали откачивать – да куда там. Он тучный был да шнапсу набрался – вот и не выдержало немецкое сердце русского испуга. Насилу лейтенант, добрая душа, Гюнтер свет Феликсович, Федю от гестапы отбил, доказал им, что мальчонка ни в чем не виноватый. А когда наши вернулись, спрашивают: кто геройски бился в тылу с оккупантами? Им для смеху показали на Федю. Так ему тут же медаль, статьи в газетах, в кино снимали. Так и остался Федя на всю свою взрослую жизнь юный герой-партизан.
Дальше за Федей – Катерина-доводчица. Еще девчонкой первой ябедой в школе была. Такой и осталась. Не может выпустить пера из рук, пишет и пишет без наград и похвал, с чистой страстью воплощает свое назначение. Писала она чекистам про бывших кулаков и купцов, писала немцам про бывших чекистов, писала вернувшимся чекистам-энкведистам про будущих немцев, то есть про тех, которые пока только у баб в животах немецкими пяточками колотят. Писала мужу про жену, жене – про мужа, бригадиру – про прогульщика, председателю – про тайных сборщиков колосков, инспектору – про тайных продавцов мясного, прокурору – про тайных гонщиков спиртного. Сколько судеб разбила, сколько жизней погубила – а вот, поди ж ты, сидит рядом со всеми, смеется и чокается. Потому что так уж ей было назначено, а против назначенного человек идти не может.
Вот она, великая, блаженная невиноватость!
Разлита, как облако, над столами, всем в ней есть место. И сокрушителю печных труб, и втыкателю запретных березок, и невинно пострадавшему новобранцу без пальцев, и незаслуженно прославленному вечно юному партизану, и удравшему в тракторный коммунизм Вите Полусветову, и писательнице доносов Катерине. И если бы ревнивая сестра невесты явилась вдруг сейчас из дурдома, то и для нее нашлось бы местечко – только убрали бы поленья да топоры подальше. Даже Колхидоновым прощена сегодня их догадливость, даже они тут же сидят, улыбаются осторожно, вынимают рачьи хвостики из скорлупы, угощают соседей принесенным тыквенным пирогом.
Ах как хочется Антону, чтобы и его приняли, чтобы и его окутало это облако! Разве не их он корня? разве не его русско-литовский дед веселил их дедов