Его втолкнули в крошечную комнату с кафельными стенами и полом. Посредине располагалось большое, покрытое темной клеенкой и прикрепленное к полу сиденье наподобие зубоврачебного кресла. Особенно широкими и массивными были подлокотники, оснащенные ремнями.
— Душик клиенту? — спросил Паташон в сером халате.
Сержант махнул рукой — не стоит.
— Ну хоть немного, а? — не отставал тот. В его улыбочке было что-то порочное: есть люди, которые, завидев лежащего на земле человека — пьяный тот или нет, а вдруг больной? — просто не могут не подойти и не поддать ногой этой «скотине проклятой». Серый коротышка наверняка был из таких.
Милиционер глянул на Калева и покачал головой. Глаза у него и вправду были грустные. Потом он на одну дырку ослабил ремни. Когда сержант наклонился, перед Калевом снова оказалась жилка-Волга, она набухла и пульсировала.
— Я там, знаете, ничего плохого не имел в виду, — произнес Калев. — Когда все так по-глупому складывается, как у меня сегодня, то, как говорится, уже не ведаешь, что творишь… — Это прозвучало совсем по-детски.
Старший сержант ничего не ответил. Вышел и погасил свет.
«Вот он я — идейный человек, просветитель, воспитатель», — Калев грустно усмехнулся. За спиной капало. Но от него слез тут не дождутся!
Кап-кап! Вода-водица, вечный скиталец, белка в колесе природы. Все капли когда-нибудь попадают в море или в облака. В море… «Я с детских лет тосковал по бескрайнему морю…» Где уж этим санитарам догадаться, что притороченный к их стулу алкаш когда-то в блаженной младости декламировал эти стихи с высокого обрыва. Смешно и совестно. И все-таки он не стыдится — чего тут стыдиться. Вот и Ильме слушала тогда и таяла. Он подтолкнул Ильме на мох… Им нравилось быть на лоне природы: кровать с подушками и подушечками, накидочками и подзорами казалась ему декадентской ареной ласк. Калев любил простоту и не терпел вычурности. Может быть, и его первый сын был зачат под пологом небесным.
Кап-кап, извечный круговорот.
Простота, природа, никакой вычурности. М-м! Смех, да и только. Смех сквозь слезы. Ведь под ногами, на другом конце земного шара, в книжных шкафах, на столах, а может, даже и в уборных — хотя вряд ли, бумага-то глянцевая… шикарное издание, на страницах которого толстопузый сатир с бокалом в руке и развязной ухмылкой вещает нечто, простоте и естественности противоположное.
Теперь перейдем к возлияниям.
Вот сидит он здесь, пристегнутый, как буйный алкоголик, как подонок из подонков, готовый броситься на всех и каждого. Очень может быть, что его не помешало бы привести в чувство холодной водичкой. Выходит, он — горький пропойца? Он не трезвенник — это верно, но меру знает, до сих пор все было в норме. Правда, норму он сегодня принял месячную, а с Вольдемаром — всему виной дурацкая жалость — даже квартальную. Сейчас он восседает здесь, а потом домой придет письмо, может, даже с фотографией, кто знает. Ну что ж! Снявши голову, по волосам не плачут! А в итоге он — невинный козлик отпущения. Ну и утешение: ведь козел отпущения — самое жалкое создание, какое только можно представить!
А его невзгоды… В последнее время даже они были нелепыми, разве у настоящего мужчины такие беды? Все-таки несчастья и неудачи в мире должны бы распределяться равномерно, по знаменитой теории вероятности, — как же иначе? А если так не выходит, вспомни присловье, что дуракам и в церкви не спускают… В чем же, черт побери, моя дурость? Сидишь здесь привязанный, как Калевипоэг во вратах ада или прикованный Прометей…
Он яростно напряг левую икру, напряг с наслаждением, до боли, и почувствовал, как по икре вверх и вниз забегали мурашки. Нашел себе занятие! Покумекай лучше, брат, над своей жизнью, это поумней будет. Прежде времени не было, зато тут самое место!
И снова он расслабил мышцы и попытался напрячь мозги. Зачесался нос, но это придется перетерпеть, для того и распяли. Значит, думай с зудящим носом, главное — думай!
С Вольдемаром все пошло наперекосяк из-за твоей чрезмерной доверчивости. Быть слишком доверчивым — значит быть дураком. Паэранд так и сказал. Это раз.
А пуститься в запой после визита в большой дом — это что? Наверняка слабость. Это два.
А то, что он не стал выяснять отношения с милиционерами, не сумел отстоять свою правоту? Это… это малодушие. Не иначе.
Выходит, Калев Пилль — слабый и трусливый дурак. Так и выходит, ничего не попишешь. Можно ли держать на его месте слабого и трусливого дурака? Может такой человек быть, как говорится, солью земли, просветителем? Вот и оправдайся теперь, что с тобой все складывается не совсем так и что, сложись иначе, и так далее… Факты — увы! — вещь упрямая, и говорят они, что ты сидишь тут, и никаких гвоздей!
Глупый, слабый и трусливый! Заруби себе на носу!
Вспомнилось ему, однако, и другое: разве не уложил он двоих? Так приварил, что вспомнить приятно. И впрямь единственное, о чем можно помянуть с удовольствием. Да, но этого мало. Как ни крути, он все равно тут. Жалкая же у тебя судьба, Калев Пилль! Судьба маленького человечка. И не в сидении за решеткой дело. Корчился в подземелье замка на Вышгороде и тот человек, который написал такие звонкие строки о море и о тоске по нему. Не говоря уже о Джордано Бруно или Яне Гусе! Но ведь это были великие люди! А он — человек, который мнит себя хоть и крохотной, но опорой здания всего общества, и пребывание его здесь глупо, абсурдно, ничтожно. О таких писал Гоголь, писал с легкой насмешкой и большим сочувствием — маленькие чиновники, жалкие канцелярские крысы. Он описывал их со «смехом сквозь слезы», как говорится в школьных учебниках. Все эти горемыки — жертвы своего времени, разъясняют эти книги, — и все миленько становится по местам. А что за человек он?
Как ты там себя окрестил? Опора? Что же ты подпираешь? Что упадет, если ты отойдешь? — спросил вдруг внутренний голос, и Калев (это было досадное чувство) не сумел толком ответить. Ну, делает человек все, что от него требуется, выполняет свои обязанности, значит, и поддерживает что-то, — Калев попытался схитрить, заставить нежданного поборника справедливости замолкнуть, но не тут-то было. А что такое дело твоей жизни? Это… это непременно гора бумаг, речи, перспективные планы, отчеты. Да еще уйма средств наглядной агитации из картона и фанеры. Высокая гора, ничего не скажешь, но… Даже в воображении этот становой хребет поддерживал лишь облака. К тому же ворох этот устрашающе безличен. А вдруг вся его работа — мартышкин труд? Чего прикажете — и ни на шаг в сторону! Дон Кихот бросался на ветряную мельницу — поступок несуразный, но страстный! — над ним, конечно, посмеивались, зато помнят до сих пор. А что останется от усердно собранной Калевом бумажной груды? Вот поднимется ветер…
Он чувствовал себя препаршиво. Что же ты выяснил о себе? Если честно, то ты слаб, труслив и глуп. А что из этого следует? А то, что надо уходить. Проще простого. Так он и сделает!
Да полно, решится ли он? Конечно, это потребует известной смелости, но не пожалел же он кулаков там, в Старом городе, так что чуток смелости вроде есть. Ох, до чего унизительно было бы теперь потеть и извиняться. Что принял «неприятности международного характера» близко к сердцу, а оно вон как обернулось… Простите, никогда-никогда больше не буду!
А что сказать дома? Да кончай ты расстраиваться, пора расправить плечи и стать наконец человеком. Поющим, как говорится, несть числа, а сколько оперных солистов? Далеко не каждый сельский Микула Селянинович становится чемпионом по штанге. Обидно, конечно, но что поделаешь…
Удивительно — столь серьезное и внезапное решение буквально пропастью разверзлось между его прежней и будущей жизнью, а Калев Пилль не ощутил гнетущей опустошенности, скорее, оно придало ему сил.
А куда пойти — не кладовщиком же к Магде? Однако додумать ему не дали: все ближе слышалось цоканье высоких каблуков. Дверь отворилась, и яркий свет ослепил Калева. Вошла женщина в белом халате, довольно тоненькая и на высоченных каблуках. Из кармана у нее торчал стетоскоп, глаза были испуганные, серые.
Она молча смотрела на Калева, и ему сделалось неловко за свое облачение. Но скрывать было нечего — пусть медицинский работник видит его темно-синие трусы, слишком длинные, почти до колен. Когда-то такие носили футболисты и герои чаплинских фильмов. Но коли ничего не поделать, значит… ничего не поделать, и Калев вскинул голову с еще большим достоинством.
— Успокоились?
У женщины было мягкое, чуть дрожащее меццо-сопрано. Этот нежный голосок и впрямь заставлял