наивное и добродушное, с крохотной, но отчетливой завитушкой сверху — так ведь нас учили! — словно коричневатое яблоко, сорванное с макушки яблони вместе с хвостиком; щеголевато размахивающее конечностями «К», и еще «1», над которым вместо точки я всегда рисую нолик… Мои буквы! Идиотское у меня было чувство, такое, будто я вижу себя в достоверном и тайком снятом документальном фильме: урок чистописания, с пера капнула на страницу большая-пребольшая клякса с извилистыми краями; я со страхом жду, что учительница вот-вот подойдет к моей парте (старая дева с прокуренными зубами; очки в роговой оправе, под глазами мешки); я пишу один из первых своих сонетов (кухня, мать с отцом спят, я сижу полуголый на крышке ванны; крышка прилипает к голым ляжкам и, едва я шевельнусь, скрипит); я готовлю макет фронтовой газеты (стою возле окна с ножницами в руках, за окном нехоженые снега, у самого дома — рябина с красными гроздьями; на ней клюющий ягоды снегирь; я щурюсь — снега белым белы, а гроздья такие красные) … Видения эти длились минуту, но я почувствовал себя потерянным, выбитым из колеи. В душе у меня не было ничего созвучного этой оробелости на уроке чистописания, этой тишине на кухне, этим белым снегам, рябине, снегирю. Соединительные нити перепутались, а может, и оборвались. Это было чувство подавленности, едва ли не физической и ощущаемой где-то в области диафрагмы. В надежде освободиться от него, я спокойно разодрал черновик (большое «О» лишилось хвостика), скомкал его и сунул в наружный карман пальто. Статья написана не будет! Ни за что! Но тут же я ощутил в теле и гул страха: мне казалось, что большое устрашающе равнодушное, неторопливое зубчатое колесо зацепило мое пальто и куда-то меня затягивает, бесстрастно и непоколебимо. Ну, и пусть затягивает, сволочь!
Я набрал номер и услышал гудки. Вот возьму и откажусь!
— Алло! Кто говорит?
— Это Иллиме… Знаете, я все же не смогу написать статью…
— Не сможете? Почему? Ну, да ладно, поговорим об этом завтра. Вы в преферанс не играете?
— ?
— Впрочем, неважно, если даже не играете, приходите поскорей ко мне. У нас тут два товарища из Москвы. Жду вас…
Трубка вешается. Большое и равнодушное зубчатое колесо…
……………….
Я встал. Отчаянно хотелось чего-то кислого. Рислинг, правда, тоже кислый, но он уже кончается. Я вообще большой любитель кисленького и заказываю лимон даже к сухому вину.
Я открыл дверцу буфета — Маарья всегда держит дома лимоны. Конечно, вот и лимон — желтый, большой, красивый. Я принялся резать его на ломтики карманным ножом. Кислый сок брызнул мне на пальцы. Я жадно вдохнул в себя этот запах.
Наступила зима. Я держался подальше от Союза и налегал на работу. И с французским, — а меня подбил им заниматься Каррик, — тоже начинало получаться. У меня достало даже нахальства взяться за перевод Верленовских «Галантных празднеств»; переведу ровно десять стихотворений и отнесу Каррику на суд. Верлен — его любимый поэт, и, кто знает, вдруг да удастся (несмотря на выступление, несмотря на статью) восстановить наши прежние отношения,
В один из дней — между рождеством и Новым годом — я вышел поздним вечером пройтись. Вышел, только что закончив один перевод, — на мой взгляд, довольно удачный.
Пошел снег, тихий, мохнатый. Я посмотрел вверх: ощущение пространства исчезло и меня пронзило с головы до пят то блаженное чувство воспарения ввысь, какое неминуемо возникает всякий раз, когда, закинув голову, смотришь на падающий снег. Рождественская радость, рождественский покой… так говорят верующие, но сейчас я почти постиг значение этих слов; трудно ли, в самом деле, вообразить себе, как над снеговыми облаками порхают потешные ангелочки… Розовые, щекастые карапузы с картинно-золотистыми локонами и красивыми серебряными трубами (не знаю, правда, положено ли ангелам дуть в трубы. Пожалуй, все-таки положено!).
Я подошел к дому Каррика и с удивлением обнаружил, что все окна его квартиры светятся. А ведь уже двенадцать… Каррик всегда ложился в десять, а вставал в шесть. Что такое? Нет, наверно, что-то случилось!
Я вполне мог поудивляться и пойти себе дальше, но в мою душу заполз почему-то страх. Сам не понимая, что делаю, я взлетел, перемахивая ступеньки, по темной лестнице, нажал на ручку — дверь поддалась, и я оказался в передней с ее знакомым запахом. Вторая дверь была прикрыта неплотно, в щель пробивался свет, и я без стука — сразу же туда.
— Стой!
Не успел я и опомниться, как мне скрутили за спиной руки. Я видел через плечо искаженное от натуги лицо, выбритый до синевы могучий подбородок. Сопротивляясь, я ударился головой о косяк.
Но боли не почувствовал, потому что все тут… стало каким-то совсем другим, до ужаса другим… Профессор Каррик сидел, по обыкновению, в своем кожаном кресле, но сидел он как-то странно: голова упала на плечо и весь он обвис. Левая нога неестественно вытянулась вперед. Подвернутая вверх брючина обнажала тощую синеватую голень. И я вдруг понял: это мертвая нога. Неживая …
— Ты?
Я узнал Рауля. С лицом в красных пятнах он стоял на пороге спальни и моргал слезящимися глазами.
— Отпустить! Свой! Я же его знаю…
Руки мои отпустили, но на что мне это было? Что я мог сделать? Да и что вообще можно тут было сделать? Все уже было кончено.
Рядом с креслом Каррика расплывалось на паркете темное пятнышко.
— Это кровь?
Чей-то голос за моей спиной мрачно уточнил:
— Моча …
— Кровоизлияние, — вяло откликнулся Рауль и, уставившись на носки своих туфель, замолк. Молчал и его спутник. Лишь нога профессора не молчала, а медленно скользила по луже, неторопливо скребла пол. Все смотрели на ногу. Наконец, замерла и нога, вытянувшись до предела. Теперь уже молчало все, молчало нерушимо…
— Допрос? Но зачем?
— Уходите отсюда! — сказал мужчина с синим подбородком.
С неба все еще сеялся этот пушистый рождественский снег, ужасающе обманчивый, фальшивый ангельский снег. Город гасил огни. Мыслей в голове почти не было, я просто шел и шел. А в ушах звенела, не замолкая, люстра, звенела тихо и настойчиво.
На Ласнамяги едко и удушливо пахло серой, грохотали машины целлюлозной фабрики. Там, на фабрике, стоят большие котлы для варки щепы. Они высотой в пять-шесть этажей. В них булькает и посвистывает горячая кислота. А где-то на самом верху, под высокой крышей, должно быть, находятся во тьме загрузочные люки… Говорят, кто-то бросился однажды в котел — от человека остались лишь медные пиджачные пуговицы…
Из ворот фабрики выехал паровоз и, волоча за собой платформы, пропыхтел поперек шоссе прямо передо мной. Крохотный и милый паровой жук. Меня обдало жаром, запахом железа и мазута. Я смотрел на черно-красные колеса паровоза, такие сверкающие, будто их вырезали из глянцевой бумаги. Игрушечный поезд… Но он внезапно дал гудок. И еще два. Пронзительных и, пожалуй, беспричинных. Я пошел дальше.
Вскоре меня подобрал грузовик, под который я чуть не попал. Водитель принял меня за пьяного. Ехал он в Козе-Ристи.
Что ж, туда мы и отправились. Он следил из кабины, как я исчезаю за падающим снегом.
В конце концов я обнаружил себя на каком-то хуторке. Я постучал кулаком в дверь, и меня впустили. Хозяин был в тулупе, накинутом на нижнее белье. Задавал ли он вопросы? Отвечал ли я? Так или иначе, но он отдал мне свой тулуп и впридачу еще один, и я лег на дощатый пол возле плиты. Из ее устья несло жаром. На кухне пахло молоком, овчиной тулупов и сеном. На краю плиты горела оставленная хозяином «летучая мышь». Я не стал гасить ее.
Возле самой плиты на низкой скамеечке стоял пустой подойник, а чуть дальше — старая прялка. Наверно, дверь из кухни вела прямо в хлев, потому что я слышал почти беззвучное мычание спящей