приказание, даже не звук его голоса, только звук его шагов, потренышванье шпор, когда он быстро взлетает по ступенькам крыльца, берет его штурмом: все это слышит она, внезапно пробудившаяся, еще во власти сладкой неги сна и наслаждения но уже все соображающая — возможно не разумом который еще наполовину спит, еще тычется во все стороны спросонок, а чем-то иным, утробным чего не способны притушить ни сон ни сладострастие и что отнюдь не нуждается в том чтобы она окончательно проснулась, дабы начать действовать безошибочно и на полной скорости: инстинкт, хитрость которой нет нужды учиться, и пока голова, самый мозг еще не здесь, еще дремлют, тело проворно подымается (отбрасывая простыни, на миг показав ноги старающиеся высвободиться из-под одеяла так что между быстрыми ляжками мелькает эта тень, это пламя — но ведь ты сам же говорил о роскошной золотистой шевелюре? итак значит — этот мед, это золотое руно сразу же исчезнувшее стоило ей присесть на край постели с задранной выше колен рубашкой открывающей теперь тесно сжатые спущенные с постели ноги подобные двум параллельным струям расплавленного золота, ослепительно перламутровый поток, нежно-розовые ступни вслепую нашаривающие ночные туфельки) и все это не переставая думать (я говорю о теле), рассчитывать, соображать, комбинировать с молниеносной быстротой, прислушиваясь в то же самое время к скрипу сапог взлетающих через две ступеньки, топающих на лестничной площадке, потом по соседней комнате, все близящихся (ног сейчас уже не видно, рубашка спущена), и она — эта девственная Агнесса — вскочив, трясет за плечи своего любовника — кучера, конюха ошалевшего деревенского олуха — толкает его к неизбежному и ниспосылаемому самим Провидением шкафу или чулану из водевилей и трагедий которые всякий раз в нужный момент оказываются под рукой подобно тем таинственным ларцам в фарсах и ящикам с сюрпризом которые стоит их открыть в равной мере могут вызвать оглушительный хохот или бросить в дрожь ужаса ибо водевиль всегда был и будет неудавшейся трагедией, а трагедия фарсом лишенным юмора, руки (по-прежнему тело, мускулы, а не мозг, который только высвобождается из пыльной дымки сна, итак одни только руки, всевидящие руки) хватают по мере продвижения по спальне разбросанные повсюду части мужской одежды и швыряют их кучей в тот же шкаф, шум шагов стихает, он теперь (сапоги, или вернее их отсутствие, внезапное и страшное прекращение всякого шума) прямо за дверью, дверная ручка ходит вверх и вниз, потом по двери стучат кулаком, и она кричит: «Иду, иду!», захлопывает шкаф, бежит было к дверям, ио замечает скажем еще жилет или мужской ботинок, хватает его, снова кричит в сторону двери: «Иду, иду!» сама бегом бросается к шкафу, открывает его, яростно швыряет, куда ни попадя, то что подобрала по пути, створка уже стонет под мощными ударами плеча (та самая дверь, которая по твоим словам слетела с петель когда на нее навалился мужчина — только это не лакей навалился!), потом она ребячливая, невинная, способная обезоружить любого, протирая глаза, с улыбкой тянет к нему руки, объясняет ему что заперлась на ключ потому что боится воров а сама жмется к нему, обнимает, обволакивает, спустив как бы ненароком с одного плечика рубашку, обнажив грудь, трется до боли нежными сосками о пыльный мундир который уже начинает расстегивать лихорадочными пальчиками, шепчет ему что-то почти прильнув губами к его губам чтобы он не успел разглядеть ее губ распухших от поцелуев другого, а он стоит в полной растерянности, в замешательстве, в отчаянии: расстроенный, сбитый с толку, загнанный в тупик, лишенный всего и возможно уже от всего отрешившийся, и возможно уже наполовину рухнувший… Разве не так?», а Жорж: «Нет!», а Блюм: «Нет? А ты-то откуда знаешь?», а Жорж: «Нет!», а Блюм: «Он надеявшийся разыграть в натуре басню о двух голубках, только он и был голубком-простофилей, то есть вернувшись иа свою голубятню с перешибленным крылом, с колченогими своими мечтаниями, заметил что позволил водить себя за нос, и не только потому что ему пришла в голову злосчастная мысль, ему, помещику и дворянину, предаваться блуду в запретной зоне, в тряской трясине идей, но еще и оставить при этом в одиночестве свою курочку или вернее свою обожаемую голубку которая и воспользовалась его отсутствием чтобы тоже предаться блуду, впрочем, что касается ее, то самым что ни на есть естественным манером, другими словами как то практикуется с первого дня творения, просто взяв себе в партнеры не золотушные мечтания а здоровенного малого с крепкими ляжками, и когда он наконец понял это было уже слишком поздно; без сомнения он увидел себя совсем голого — возможно ей удалось раздеть его донага пользуясь его замешательством, тем что его совсем пришибло — рядом с этой двадцатилетней голубкой которая все ворковала и ворковала и терлась об него, а он (возможно только тогда он заметил сладострастный беспорядок смятых простынь, или услышал шорох, или просто в нем заговорил инстинкт) оттолкнув ее, решительным шагом напра-» вился — хотя она теперь цеплялась за него, молила все, отрицала, пыталась его удержать, но ее сил без сомнения было маловато, он мог таких как она десяток протащить за собой, раз уж он целых четыре дня таскал с собой тяжеленный, разложившийся и смердящий труп своих разочарований — к шкафу, открыл дверцу, и получил прямо в рожу, прямо в упор пулю из пистолета, так что милосердная судьба пощадила его хотя бы тут, другими словами не дала ему увидеть того, кто прятался в шкафу, познать эту вторую и высшую немилость, ларчик фокусника сработал в нужный момент, хлопушка сослужила свою службу, другими словами положила конец этому мучительному и невыносимому напряженному ожиданию развязки, приведя к счастливому концу, к спасительному облегчению через, если так можно выразиться, черепоразмозжение…»
А Жорж: «Нет!»
А Блюм: «Нет? Нет? Нет? Но ты-то, ты-то откуда в конце концов знаешь? Почем ты знаешь, не положили ли они его там, сунув ему в руку еще дымящийся пистолет, и все это в течение двух-трех минут, пока не сбежалась остальная челядь, даже не дав себе труда (спешка, суета, каждая секунда на счету, а она теперь окончательно проснувшаяся, теперь уже в работу включился и мозг тоже стряхнувший с себя дрему, и с помощью непогрешимого инстинкта, позволяющего женщине единым взглядом определить все ли готово для приема гостей, еще сообразила выставить конюха в коридор наказав ему начать дубасить в уже выбитую дверь когда он услышит что сбежалась вся челядь), даже не дав себе труда (впрочем и времени на это не хватило бы) хотя бы попытаться натянуть на покойника его пыльный мундир который всего за несколько минут до этого стащила с него в надежде что…»
А Жорж: «Нет».
А Блюм: «Но ведь ты же сам говорил что его обнаружили голым? Чем же это тогда объяснить? Разве что тут сыграли свою роль его убеждения сторонника жизни па природе? Или это волнующее чтение швейцарского мудреца? Разве он — я имею в виду этого швейцарца-меломана, краснобая и философа, чье полное собрание сочинений он вызубрил наизусть — разве тот тоже не был отчасти эксгибиционистом? И разве не было у него сладостной мании показывать молоденьким женщинам свой зад…», а Жорж: «Да замолчи ты, замолчи! Христа ради замолчи! До чего же ты можешь быть утомительным! Помолчи хоть немножко…», потом голос его прервался (или возможно он перестал его слышать) а сам оп глядел пе узнавая, другими словами ие отождествляя говорящего с Блюмом а лишь с бедами, страданием, с предельной нуждой, на эту маску, па это изможденное осунувшееся, голодное лицо которое трагически опровергало наигранно веселый тон, этот шутовской тон, и ему начинало казаться будто он снова и снова переживает все это: медленная одинокая агония, ночные часы, тишина (может быть только, в старом спящем особняке, ее нарушает глухое эхо от удара лошадиного копыта о стенку стойла, а может быть также и ветер черный, шелковистый, тревожащий, пробегающий порывами по двору) и де Рейшак, стоявший во весь рост среди этой декорации галантной гравюры, стягивающий, срывающий с себя, отбрасывающий в сторону, отринувший свое одеяние, этот претенциозный и эффектный костюм который без сомнения стал для него ныне символом того во что он верил и в чем сейчас уже не видел и и малейшего смысла (голубой мундир со стоячим воротником, с шитыми золотом отворотами, треуголка, страусовые перья: жалкая, нелепая и уже неживая ветошь, скомканная усыпальница того (не просто власти, почестей, славы, по и идиллической сени, идиллического и трогательного до слез царства Разума и Добродетели), того что было навеяно всем этим чтением); и что-то внутри пего окончательно распалось, сотрясаемое чем-то вроде страшнейшего поноса который яростно выталкивал из него не только все нутро но и самую кровь, и было это вовсе не морального порядка — как утверждал Блюм, — а так сказать порядка умственного, другими словами уже не сомнения и вопросы, а просто отсутствие материала для сомнений и вопросов, и ои (Жорж) произнес вслух: «Но ведь генерал тоже себя убил: не только де Рейшак, искавший и нашедший на этой дороге пристойное и приукрашенное самоубийство, но и тот другой тоже на своей вилле, в своем саду с аллеями аккуратно посыпанными гравием… Помнишь тот смотр, торжественное построение, мокрое поле, это зимнее утро в Арденнах, и он сам — тогда мы его впервые увидели — с маленькой как — у жокея головкой, с этим сморщенным как печеное-перепеченое яблоко личиком, с маленькими жокейскими ножонками в надраенных до блеска детских сапожках невозмутимо шлепавших по грязи когда он проходил