еще один как бы предохранительный барьер потоком равнодушных слов, равнодушных вопросов (например: «Значит вы были… я имею в виду: служили в одном и том же эскадроне который…», не договаривая фраз, не упоминая (то ли из-за стеснения, из стыдливости — или просто от лености) имени (или двух имен) которое он сам не мог решиться написать в письме, содержавшем только упоминание номера полка и эскадрона, как будто и его тоже сковывал этот стыд, эта невозможность), и вдруг он услыхал ее смех, ее слова: «Но мы с вами кажется в каком-то родстве, вернее в свойстве, разве нет?..», произнесенные шесть лет спустя и почти в тех же самых выражениях что произнес тогда он (де Рейшак) ранним холодным зимним утром а за его спиной мелькали неясные рыжеватые пятки это вели с водопоя лошадей чтобы они могли напиться пришлось разбить в колодах корочку льда, а сейчас было лето, — не первое а второе после того как все кончилось, другими словами затянулось, зарубцевалось, или вернее (не зарубцевалось, ибо прошлое не оставило после себя ровно никаких внешних следов) приладилось, склеилось, и до того ладно что нельзя было обнаружить даже крохотной трещинки, так водяная гладь смыкается над брошенным в нее камнем, всего на миг разбился, раздробился отражавшийся в ней пейзаж, рассыпался на множество бессвязных осколков, на множество разрозненных кусочков неба и деревьев (то есть уже не неба, не деревьев, а перебаламученной лужи синевы, зелени и черноты), и вот уже восстанавливается вновь, синева, зелень и чернота перегруппировываются, коагулируются если так можно выразиться, упорядочиваются, еще чуть колышутся словно опасная змея, потом вастывают на месте, и тогда уже ничто больше не нарушает эту лакированную, вероломную, безмятежную и таинственную поверхность где упорядочивается мирное изобилие веток, небес, мирных и медлительных облаков, ничто уже теперь не тревожит эту полированную и непроницаемую поверхность, он (Жорж) думал: «Значит можно наверняка вновь в это поверить, выстраивать в определенном порядке, располагать как положено одну за другой ничего не значащие, звучные, приличествующие случаю и бесконечно успокаивающие фразы, такие же гладкие, такие же блестящие, такие же ледяные и такие же нестойкие как зеркальная водная гладь прикрывающая, стыдливо прячущая…»
Но Жоржу незачем было подходить теперь к беседочке, он наблюдал за ним издали, следил за ним даже не глядя в его сторону (ибо в этом не было нужды, для того чтобы видеть ему не было нужды в том чтобы на его сетчатке запечатлелся этот образ все это массивное тело все больше и больше заливаемое жирами, чудовищное, все больше и больше придавленное собственным своим весом, с чертами лица все больше и больше расплывающимися под воздействием чего-то а не просто жира и это что-то мало-помалу завладевало им, заполняло его, замуровывало в некоем немотствующем одиночестве, в горделивой и тяжеловесной печали), как следил за ним, приглядывался к нему сразу после своего возвращения, и все тогда происходило так: Жорж объявил, что намерен заняться землей, и получил поддержку (хотя он притворился что не слышит, хотя делал вид что беседует с ними обоими на равных, однако подчеркнуто повернувшись к ней одной и подчеркнуто отвернувшись от отца, и однако обращаясь лишь к нему, и подчеркнуто не принимая в расчет ее самое или то что она могла сказать) итак, получил шумную, непристойную, утробную поддержку Сабины; и ничего больше, то есть ни одного слова, ни одного замечания, ни сожаления, по-прежнему все та же неподвижная, немотствующая, грузная гора жиров, тяжеловесная и трогательная масса бездействующих и изношенных органов и внутри этой массы или вернее непосредственно под ней сохранилось что-то что было как бы частью самого Жоржа, до такой степени что несмотря на полную неподвижность, несмотря на полное отсутствие внешних реакций Жорж отлично и куда яснее понимал не оглушительную болтовню Сабины а еле уловимый шорох, как бы похрустывание какого-то тайного и хрупкого готового вот-вот надломиться органа, и больше ничего, ровно ничего, кроме этой брони молчания, когда Жорж садился вечерами за стол в грязном своем комбинезоне, не то чтобы с грязными а просто пеотмывающимися руками с ладонями так сказать инкрустированными землей и автолом после медлительно длинных и пустых дней работы от зари до зари на тракторе, медленно двигавшемся по длинной борозде, и при каждом повороте туда или обратно он смотрел на свою тень сначала непомерно вытянутую, медленно менявшую свои очертания и размеры в то время как она медленно обегала вокруг него на манер часовых стрелок, уменьшалась, уплотнялась, распластывалась, потом снова вытягивалась, росла, и становилась уродливоогромной, пр мере того как солнце клонилось к закату, скользя по равнодушной ко всему забывчивой земле, вероломный мир снова становился безобидным, знакомым, обманчивым, а в голове иной раз проходили смутные видения, обглоданное лицо Блюма, Иглезиа, и то как они пекли тогда лепешки, и размытый силуэт всадника, вскинувшего руку, потрясавшего саблей, медленно сползающего набок, исчезающего, и она, такая какой он, или вернее они (но теперь уже не с кем было поболтать о ней, и Сабина говорила что ей говорили будто она повела себя так что теперь они — другими словами несомненно те дамы и господа которые принадлежали или которых Сабина считала достойными принадлежать к той среде или к той касте к какой она сама себя причисляла — теперь ее в порядочном обществе не принимают), значит такую какой они (другими словами он сам, Блюм — или вернее их воображение, или еще вернее их тела, то есть их кожа, их органы, их молодая плоть силком отлученные от женщин) создали ее из плоти и крови: вот она стоит вся залитая послеполуденным солнцем спиной к свету, в том самом платьице красно-леденцового цвета (но возможно он тоже выдумал насчет цвета, то есть выдумал что оно ядовито-красное, возможно просто потому что она была чем-то таким о чем думалось не умом, а губами, всем ртом, возможно причиной тому было ее имя «Коринна», похожее на «коралл»?..) четко выделяясь на фоне ярко-зеленой травы по которой скачут лошади; а порой ему доводилось видеть ее в образе трефовой или червонной дамы как их изображают на картах которые он теперь сам медленно сдавал одну за другой стараясь придать себе равнодушнейший вид (а сам думал: «Во всяком случае я хоть чему-то на войне научился. Значит не зря я там побывал. По крайней мере хоть научился в покер играть…» Ибо теперь он играл в покер вечерами, в задней комнате бара, находящегося неподалеку от скотопригонной ярмарки (приходил он туда в том же виде, в каком обедал за отцовским столом, то есть в комбинезоне и с неотмываемыми руками куда въелись и земля и автол), в компании трех или четырех типов с одинаково ничего не выражающими лицами, с одинаково сдержанными, скупыми жестами, играли они по крупной, и осушали (с теми же самыми жестами с какими играли в карты, все в той же манере, молчаливо, быстро и внешне вроде без всякого удовольствия) бутылку за бутылкой самого дорогого шампанского а тем временем две или три девочки с которыми каждый спал в свой черед ждали сидя на потертом диванчике и зевая показывали друг другу свои колечки); итак, простой кусочек картона на котором изображена одна из этих сдвоенных загадочных дам в пурпуровом одеянии, симметрично расположенных, словно бы отраженных зеркалом, одетых наполовину в зеленые, наполовину в красные платья с тяжелыми ритуальными украшениями, с ритуальными и символическими атрибутами (роза, скипетр, горностай): нечто столь же лишенное плотности, реальности и жизни как лицо изображенное штрихами на белом фоне плотной бумаги, такие же непроницаемые, невыразительные и роковые, как лик самой удачи; потом — от одного игрока — он узнал что она снова вышла замуж и живет в Тулузе, и вот теперь единственное что отделяло его от нее было то самое стекло через которое она казалось сейчас смотрела на него, с ним говорила, произносила какие-то слова, слова которые он (да очевидно и она сама) не слышал, совершенно так как если бы он стоял перед стеклянной стенкой аквариума, и глядя на нее, он по — прежнему думал: «Сейчас тропу. Пусть она меня ударит, пусть кликнет кого-нибудь, пусть выставит за дверь, все равно трону…», а она — то есть ее тело — еле заметно шевелилось, то есть дышало, то есть то расширялось то сжималось так словно воздух проникал внутрь не через рот, не через легкие, а через всю ее кожу, словно бы она была сделана из какого-то материала наподобие губки, только с невидимыми порами, сжимающимися и расширяющимися, наподобие тех цветов, тех морских созданий стоящих где — то на полпути между растительным и животным миром, ну, скажем, как дышит звездчатый коралл, чуть подрагивающий в прозрачности вод, а он по- прежнему не слушал что она говорит, даже не старался делать вид что слушает, смотрел на нее, а она снова попыталась рассмеяться, наблюдая за ним, прикрывая свои опасения смехом, наблюдала со смесью любопытства, недоверия, а возможно и страха, так словно он был вроде бы призраком, привидением, он мог видеть себя в толще зеленоватого зеркала висящего за ее спиной, видел свое коричневое от загара лицо, всего себя похожего на отощавшего, изголодавшегося пса, и думал: «Ух! Оказывается вот у меня какой видик! Вот-вот укушу…», а она по-прежнему болтавшая разные пустяки: Какой вы смуглый Вы отдыхали на море? а он: Чего? а она: Вы ужасно загорели, а он: Какое море? Поче… Ах да! Нет я знаете просто работаю на земле Целый день на тракто…, потом он вдруг увидел свою собственную Руку, попавшую в поле его зрения, другими словами как если бы он погрузил ее в воду, а сам смотрел как она движется, отдаляется от него, смотрел тупо, с удивлением (словно рука отделилась от тела, оторвалась от плеча, так бывает когда