Мы говорили об историческом величии этого момента. Председатель Бенеш тоном глубокого убеждения сказал в точности следующее:
— Если мы выполним наш долг, то мир будет сохранен для всего мира по крайней мере лет на двадцать.
Затем мы стали толковать о Муссолини и о той судьбе, которая ждет его.
— Как правило, — заметил Бенеш, — он всегда в чемто просчитывался в отношении внешней политики. Тут он живет фальшивой репутацией.
Мы заговорили о Гитлере, который притаился и бездействовал. Из Берлина не было ни слуху ни духу. Националсоциалисты старались, чтобы их поменьше замечали.
— Да и они тоже вроде как попались, — говорили мы, — одно это сегодняшнее заседание, которое им не удастся скрыть от общественного мнения, произведет глубокое впечатление в Германии. Ведь если завтрашний день покажет, что политика насилия отныне невозможна, им ничего не останется, как закрыть лавочку.
Мой друг Сальвадор де Мадарьяга — один из самых блестящих умов вчерашней Европы,—который был выбран на пост председателя «комиссии пяти» и «комиссии тринадцати» и поэтому лучше, чем кто- нибудь другой, знал все перипетии абиссинского вопроса, любезно пригласил меня обедать в Отель де Берг и подарил мне целый вечер. Нас было четверо или пятеро. Мадарьяга тоже был полон воодушевления и уверенности.
На своем прекрасном французском языке, с легким оттенком акцента, который мог бы сойти за выговор Бордо или Байонны, он, пожимая мне руку, сказал:
— Муссолини теперь конец.
И тут же, обобщая это положение, как это мы всегда делаем мысленно, он сказал то же, что говорил и Бенеш, но более просто:
— Если только мы будем понастойчивей, мир вскоре избавится от всех этих тварей. Да, дружище, снова можно будет приняться за работу и дышать свободно.
Затем он стал рассказывать разные анекдоты и подробности. Мы говорили о том, как должен чувствовать себя Муссолини, и о том, как он будет вести себя в ближайшее время.
— Ему уж нельзя отступить, — сказал Мадарьяга, — он зашел слишком далеко. Слетел бы немедленно. Так что ему придется теперь тянуть до того времени, пока уж это не станет совершенно немыслимым. Он придумает себе какой-нибудь театральный конец. Кое-кто из здешних итальянцев говорит, что они уж знают, как это произойдет: он усядется на свой самолет и бросится оттуда в море. Ну, а другие думают, что самая разнузданная часть фашистской партии, те, у кого на совести самые крупные преступления и кто знает, что им не сносить головы, пустятся во все тяжкие и все на полуострове зальют огнем и кровью, прежде чем их самих вздернут.
Затем Мадарьяга сказал — шутя, но, может быть, в его испанской душе к этой шутке примешивался и легкий оттенок веры:
— Вы знаете, что у Муссолини гороскоп — мне это наднях рассказывал один астролог—совершенно такой же, как у Наполеона, только более заурядный. Звезды предвещают ему гибельный конец, и примерно в том же возрасте, и выходит, что его постигнет смерть на море. Умереть на острове св. Елены—это ведь в своем роде смерть на море, не правда ли? Аэроплан только модернизирует все это.
Таковы были мечты об избавлении, которыми в те памятные октябрьские дни мир жил через своих представителей в Женеве. И говоря «мир», я не делаю ошибки, ибо кое-кто из моих американских друзей, которых я встретил на другой день—например, Эдгар Моурер, — были совершенно так же, как и мы, воодушевлены нашей великой надеждой. Знаменитый лозунг, такой прекрасный, такой благородный, ибо он позволял надеяться на все, лозунг, над которым столько раз глумились сами события,— «Сделаем мир безопасным для демократии», — снова развевался на мачте, и его радостно приветствовали свободные народы.
2 декабря, на исходе дня, я шел в Бурбонский дворец повидаться с моим старым приятелем Ивоном Дельбосом, который был тогда вице-президентом палаты депутатов. Он принял меня в одной из уютных, заново отделанных комнат, которые назывались «кабинетами вице-президентов». Я уже забыл, о чем я собирался с ним тогда потолковать. Он казался рассеянным, а в то же время он точно был поглощен каким- то внутренним волнением, как человек, у которого стесненье в груди от чего-то очень приятного, например, от тайны новой любви, о чем он не хочет говорить.
Когда я стал прощаться, он сказал:
— Хотите, я вас подвезу? Мы с вами еще немножко потолкуем. Довезу, куда вам надо. Когда мы уселись в его машину, он несколько секунд помолчал, а потом, наклонившись ко мне, сказал:
— Послушайте, я думаю, что мы недели через две разделаемся с фашизмом, а потом, недели через три, и с «нацизмом». На этот раз дело верное!
— Что? — воскликнул я радостно. — Что вы хотите сказать?
Дельбос, менее чем кто-либо, был склонен болтать попусту или увлекаться. Если он говорил такие вещи, то, значит, это были уже не пустяки.
Он снова наклонился ко мне:
— Пока еще это, конечно, секрет, но я вас в него посвящу. Эррио всего несколько минут тому назад рассказал мне, что сегодня утром правительство получило ультраконфиденциальное обращение Муссолини — и вот догадайтесь-ка, что это за обращение! Пари держу, что ни за что не отгадаете!
— Нет, просто ума не приложу.
— Так вот. Муссолини просит нас немедленно приме
вить к нему нефтяное эмбарго, — и он прибавил, рассмеявшись: — Ну, и, разумеется, чтобы мы помалкивали о том, что он сам просит этого.
— И что же это значит?
— А то, что тогда он сможет сказать итальянскому народу: теперь сопротивляться больше невозможно, меня схватили за горло. И я ухожу.
— Так, значит, он уходит?
— Несомненно. Это вопрос всего нескольких дней. А кроме того, у нас есть еще и другие указания. Это уж относится к тому правительству, которое заменит его, и к тем возможным беспорядкам, которых надо будет избежать.
Мы оба решили, что когда Муссолини уберется прочь, волна демократического освобожденья вскоре достигнет и Германии. Правда, можно было опасаться, что вслед за этим забурлит мутная пена, и предвидеть всякого рода отчаянные попытки. Но все это мы преодолеем, пройдем через все это даже с удовольствием. Январь или февраль будущего года принесут миру, который едва будет верить своим глазам, освобожденье от этого ужасного кошмара.
Мы расстались, воодушевленные нашей радостной тайной, на Рю де Риволи, на углу около Лувра, казалось, никогда еще не было так легко дышать этим воздухом, как в тот декабрьский вечер.
Это было, в сущности, потому, что со времени памятных октябрьских дней в Женеве мы все время переходили от надежды к беспокойству. Мы не замедлили обнаружить, что едва только механизм первых санкций был приведен в действие, как сразу же вслед за этим развернулась интенсивная тайная деятельность, направленная, с одной стороны, на то, чтобы успокоить Муссолини, а с другой — на то, чтобы умерить пыл английского правительства, от которого нам нельзя было отставать. В действительности первые санкции, принятые женевской ассамблеей и касавшиеся только некоторого определенного числа коммерческих операций, помимо эмбарго на военные материалы в строгом смысле этого слова, были в представлении Лиги всего лишь началом. Они должны были постепенно становиться все строже, если за это время агрессор не одумается. На очереди стояли две более серьезные карательные меры, и они уже были в стадии изучения — закрытие Суэцкого канала, которое отрезало бы итальянскую армию в Восточной Африке