Он с картой в руках поворачивается к начальнику артиллерии.
– Вот здесь у немца орудия скопились на конной тяге. Действуйте по этому перекрестку…
Еще один звонок по телефону. Начальник штаба полка доносит, что полк выдвигается вперед на Вильхву.
– Пусть в лобовые не ходит, – говорит Мельников. – Позвоните, прикажите им левей обходить.
– Не надо звонить, – говорит Дударев. – Они и так нацелены с самого начала левее.
Входит капитан и докладывает, что взяты пленные из новой немецкой дивизии.
– Конечно, – говорит Дударев, – подбрасывают силы. Этого надо было ожидать. Надо артиллерию подтянуть.
Через пять минут выясняется, что речь идет не о показаниях пленного, а о документах, взятых на убитом.
– Ну, тогда это еще не факт, что новая дивизия, – равнодушно говорит Мельников. – Может быть, просто кто-нибудь из вернувшихся в строй раненых. Немцы теперь всех подряд хватают, кто близко к фронту попал, и сразу на передовую. Затыкают дырки всем, чем способны. Такие номера дивизий могут оказаться, каких давно и на свете нет.
Мельников поднимается, чтобы ехать в соседнюю дивизию. Я тоже поднимаюсь. Мне сказали, что на окраине деревни находится с тремя своими танками командир Чехословацкой танковой бригады. И мне его было бы очень кстати повидать.
– Я еще заеду к вам, – говорю я Дудареву.
– Хорошо.
Я выхожу на улицу. Тут же, на задворках, за церковью, наши артиллеристы действительно лупят из немецких 105-миллиметровых, выкрашенных желтой краской орудий.
– А куда они бьют? – спрашиваю я у начальника политотдела.
– Наверно, по указанным целям, – говорит он, но все-таки, усомнившись, спрашивает младшего лейтенанта: – Куда вы бьете? Не по своим?
– Нет, нам цель дали.
– Кто дал?
– Начальник штаба артиллерии.
– А куда именно вы бьете?
Лейтенант называет пункт, по которому он бьет, и добавляет, что пушки бьют почти на предельной дальности – восемь километров.
– Ну, если на восемь километров бьете, – говорит начальник политотдела, – тогда наших там, безусловно, еще нет. Как со снарядами?
– Немец бросил много снарядов.
– Тогда бейте.
Мы с Альпертом едем в самый конец деревни к танкистам.
– А у нас индюшка, – с торжеством говорит водитель.
– Какая индюшка?
– Голову ей свернул и в мешок положил. Завтра пожарим, – радуется он.
Что на это ответить? Бедная индюшка уже отдала богу душу и не в состоянии посоветовать своим братьям и сестрам «по перу» не попадаться на глаза распустившимся на трофейных хлебах водителям.
У самого последнего дома деревни встречаем чехословацкого танкиста со свежезабинтованной, подвязанной к шее рукой.
Спрашиваем его:
– Где командир бригады?
– Был тут, – говорит он с легким акцентом. – Но уже пять минут уехал. Может быть, вы его догоните.
– А где штаб вашей бригады? – спрашиваю я.
– Километров за шесть в тыл отсюда.
Ехать в штаб бригады, назад, нет никакого смысла.
Выехав из деревни, проезжаем полкилометра. Дорога идет по узкой лощине. Бой слышится теперь с двух сторон. С одной примерно в километре, а с другой, судя по звукам автоматной и пулеметной стрельбы, еще ближе.
Выскакиваем на гребень холма. Впереди плохо видно. Примерно в километре горят дома, над ними стоит сплошной дым, и к этому дыму подходят три танка. Должно быть, это и есть танки уехавшего туда командира бригады.
Я злюсь на себя, что не добрался до этого командира бригады на полчаса раньше, и с досады готов ехать вслед за танками. Но Альперт с решимостью человека смелого и именно поэтому не боящегося проявить там, где, по его мнению, следует, осторожность, настаивает на том, чтобы мы не ехали.
Поспорив с полминуты, я после иронического замечания Альперта, что командир танковой бригады, очевидно, случайно оставил свой «виллис» здесь, а сам уехал вперед не на «виллисе», а на танке, соглашаюсь, что Альперт прав, и мы поворачиваем обратно мимо каких-то развалин и лежащих около них убитых немцев.
Когда я возвращаюсь, Дударев кончает бриться. Он одновременно добривается, дает разные повседневные, не слишком существенные указания и разговаривает со мной.
Разговор почему-то заходит об остающихся и не остающихся жителях.
– Среди остающихся тоже есть сволочи, – говорит Дударев. – Фольксдойче! Один такой сегодня утром убил моего начальника связи. Шел мимо дома, а тот из винтовки с чердака – и наповал. Ну, мы его вытащили, и я сказал, чтобы расстреляли к черту.
– А вы его допрашивали?
– Да, несколько слов сказал с ним. Он признался, что из немецкой полиции. Да и форма на нем была полицейская, и на рукаве повязка со свастикой. А долго разговаривать мне с ним было некогда. Расстреляли его.
– А кто у него был там в доме, из семьи?
– Никого из семьи. Только одна жена.
– А что вы с ней сделали? Надо было ее расстрелять, – говорю я.
– Почему?
– Для устрашения, чтобы больше не повторялись такие случаи убийства офицеров.
– Нет, почему же расстрелять, – не соглашается Дударев. – Ведь она женщина. Мы с женщинами не воюем.
– Это, конечно, так, – говорю я. – Но, во всяком случае, надо сделать как-то, чтобы не повторялись такие убийства.
– Нет, все-таки она женщина. По-моему, вы это неверно, – говорит Дударев. – Вот дом я сгоряча хотел сжечь. Даже было приказал, чтобы сожгли, а потом отдумал. Все-таки территория польская, и так мало во всем этом селе целых домов осталось, кому-нибудь еще пригодится жить! Что ж его жечь? Неразумно. А что до его жены, так ее оставили. Передали контрразведке, пусть с ней разберется. А стрелять женщин я никому не позволю. Это вы напрасно сказали, – укоризненно говорит мне Дударев. И за его словами я чувствую человека хотя и ожесточенного войной, но при этом твердо убежденного, что женщин нельзя расстреливать ни при каких обстоятельствах…
Спустя тридцать лет не всякий раз до конца влезешь в собственную душу, не всегда поймешь себя тогдашнего.
Перечитывая записанное тогда, захотелось поставить отточие и пропустить этот разговор с генералом Дударевым. Мне трудно сейчас поверить, что я мог сказать то, что я сказал тогда, что жену этого убийцы надо было тоже расстрелять для устрашения, чтобы таких убийств не повторялось.
Даже пусть это была всего-навсего сказанная в запале фраза, пусть я этого никогда бы не сделал в действительности, но все-таки я ее сказал, эту фразу. А командир дивизии пристыдил меня за нее. Для него была начисто исключена возможность такой кары по отношению к женщине, хотя бы и жене убийцы. А для меня тогда, в сорок пятом году, выходит, нет?
Что во мне заговорило тогда, в ту минуту? Что до такой степени ожесточило? Может быть, вдруг