готовый пейзаж. Так же медленно Борковский опустил кисть — и на полотно уверенно лег жирный ультрамариновый мазок. Да, только этой густой сини и не хватало. Там, внизу, затененная от зари громадой каменного шихана тайга сейчас точно такая. Но скоро взойдет солнце, цвета быстро меняются, и острый глаз живописца с каждой минутой ловит все новые оттенки, уже не похожие на прежние...
Борковский работал самозабвенно. Теперь он, кажется, нашел, уловил в натуре главное и легким касанием кисти оставлял на полотне мазок за мазком. Холст на глазах расцвечивался, оживал. Художник как бы слился воедино с лесным утром, постиг все его тайности и боялся очнуться, выйти из этого состояния.
Я понял это и почувствовал себя лишним за спиной художника. И пошел от него так же тихо, как и пришел, оставляя за собой на траве мокрый дымящийся след.
У другого костра, напротив палаток, Александр Афанасьевич помешивал ложкой в ведре варево. Я подошел к нему.
— Не спал? — кивнул я на Абросимовича.
— Нет! — сокрушенно сказал Саша. — Ведь и смену не принимает! То ли жалеет нас, то ли не доверяет? После вас ночью я хотел подменить, ребята приходили — не ушел. Рисует...
Патокин глянул на Борковского, хотел что-то крикнуть, но раздумал и уверенно проговорил:
— Ничего, свалит его сон. Вот увидишь!
В это время в крайней палатке с белыми батистовыми стенками возмущенно зашумели ребята. Откинулся полог, показалась взлохмаченная голова Сашки Смирнова, а затем весь он выкатился на траву. Следом за ним полетели его телогрейка и шапка. Парнишка поднялся, подтянул расслабленный ремешок штанов, неторопливо оделся и подошел к костру.
— Что стряслось? — спросил Александр Афанасьевич.
Сашка поморгал редкими ресницами и не совсем последовательно ответил:
— Вы... выспался. Тесно там, да жарко...
— Выгнали, скажи, — поправил Александр Афанасьевич. Попробовав суп, он добавил:
— Хорош, упрел! Иди-ка, Саша, тряси ребят. Завтракать пора. — И крикнул Абросимовичу: — Есть-то ты хоть будешь, нет?
На Тулымской полянке мы тоже оставили немного продуктов на обратную дорогу, завьючили коней и выступили с первыми лучами солнца.
На передней лошади ехал Сашка. Он сидел высоко на вьюках в большущей, похожей на тюрбан шапке и раскачивался, как араб на верблюде. Сашка раскачивался от того, что конь под ним, а это был Петька, шел быстрым неровным шагом. Петька никогда не ходил под вьюками, они его раздражали. А идущий рядом Миша Паутов нет-нет да и подхлестнет с оттяжечкой Петьку вицей по брюху. Конь нервно вздрагивает, напряженно выгибает хвост и начинает брыкать задними ногами с явным намерением освободиться от груза.
— Ты что издеваешься над лошадью? — крикнул Борис и схватил Мишину вицу.
— Не издеваюсь я. Хитрющий этот Сашка-Дед, сбросить его надо... Сегодня должен ехать Бурбон Четвертый, он вчера весь день шел, а едет опять Дед. Вчера и сегодня Дед...
Но тут подъехал Толя Мурзин, послушал Мишины жалобы и сказал:
— Бурбон Четвертый едет на Сивке, Витька Шатров его пустил. Хочешь, и ты садись, я пойду пешком.
— Не-е, я не хочу-у, — поспешно отказался Миша. — Просто Дед хитрый, совсем не гонит. — И Миша принялся торопливо рассказывать про то, как Сашка Смирнов всегда отлынивает от работы, никому не дает спать в палатке, обманывает маленьких.
Толя немножко подумал и вынес заключение:
— Знаешь, кто он? Сачок. И филон еще...
Непонятно, откуда взял Толя эти слова, но Мише они показались самыми верными. Он хихикнул. А потом побежал сообщить новинку ребятам.
Незнакомые слова не сходили с уст — и все для того, чтобы уязвить твердолобого Сашку. Уязвили они его или нет, не знаю, но с того дня за Сашкой Смирновым прочно утвердилось новое прозвище — Филоненко-Сачковский.
Толя Мурзин ехал на мохноногой Машке. Машка — маленькая длинношерстная кобылка с тихими, дремлющими глазами. Она несла легкие вьюки, поэтому Толя сидел удобно, ладный и стройный, как княжич. Он большой выдумщик. Для него нет ничего проще окрестить любого новым метким прозвищем, выкинуть ка-кую-нибудь штуку. Толя выделялся не только тем, что лучше одет, но и какой-то своей ребяческой статью. У него чистое и красивое лицо, гибкое тело. Не сходя с лошади, Толя может переобуться, подхватить с земли сбитую веткой чью-то шапку, взмахом прута метко сразить пышный венец высокой пучки. Ребята подражают ему.
Совсем не такой его друг Коля Дробников. Коля безропотен и застенчив, как девочка. Он всегда скромно улыбается, а когда к нему обращаются взрослые, краснеет и отводит глаза. Мы мало слышали его голос и не видели, чтобы он, кроме дела, занимался чем-то другим. В свободные часы на привале, в то время, когда ребята предавались развлечениям, Коля забирал седло, широкий потник и уходил спать. Спал он каждый свободный час.
Странная была у этих ребят дружба. Толя мог нашуметь на Колю, высмеять, даже нагрубить, если тот сделал что-нибудь не так, не по-Толиному.
— Засоня! Медведь! — кричал Толя. — Тебе только дрыхнуть!
Коля не обижался. Лишь изредка, в удобный момент, он робко укорял друга:
— Зря ты обзываешься. Спи и ты, если охота...
Коля был тяжеловат, медлителен на ходу. И говорил медленно, вроде бы нехотя, но уж скажет — будто топором зарубит. Всегда умно, по-деловому сдержанно. Мы так и не узнали, что же сближало этих разных ребят, что у них было общим. Но они не могли обходиться друг без друга, вместе ели и спали. Коля во всем опекал Толю, заботился о нем, как старший, рассудительный брат, подсказывал, что можно делать, что нельзя, что хорошо, что плохо. Правда, Толя никогда не слушал его советов.
Был в нашем отряде еще один Коля, Антипов. Долго мы к нему присматривались и с каждым днем открывали в нем все новое и новое. Славный мальчик этот Коля! Тонкий, как лоза, с большими задумчивыми глазами, он вызывал у нас непонятное чувство жалости. Казалось, Коля что-то потерял и вот тоскует по этому, потерянному. Он одинаково со всеми выполнял положенную работу, гнал телят, рубил дрова, мыл посуду, но жил каким-то своим внутренним миром. Его все занимало, все увлекало. Он мог часами просиживать в одиночестве на берегу реки, бродить в полночном свете северного неба по росистым травам, с любопытством наблюдать за муравьями, восхищаться зорями и очарованно слушать вечерние звуки леса.
С нескрываемым волнением, почти благоговейно смотрел Коля Антипов на холсты Серафима Амвросиевича. Ему доставляло удовольствие даже просто потрогать, осмотреть холст, пахнущий клейстером и хлебной мешковиной, еще чистый, упруго натянутый на подрамник. Борковский писал ночами, сидя у костра, в часы, когда и ребята, и телята спали. Как, вероятно, все художники, он любил работать в полном одиночестве. Поэтому Коле редко выпадало счастье видеть, как рождается картина. А если все же такое случалось, то он на цыпочках, затаив дыхание, подходил к Абросимовичу и одними глазами молил не гнать его, дать возможность посмотреть хотя минуту на это дивное священнодействие. И Абросимович не гнал его.
Коля был донельзя рассеян — невпопад отвечал на вопросы, не помнил, что говорил, что куда клал. Чувствовалось, как горячо и буйно работает его фантазия, в постоянных своих мечтах он занят чем угодно, только не тем, что делает в эту минуту.
Вот и сейчас легкой пружинистой походкой Коля шагал недалеко от нас, занятый своими всегдашними думами, и совсем не видел телят. И, конечно, не заметил, когда свернула с выруба «вредная» белоногая телка.
— Опять ворон считаешь! — грубо окрикнул его с лошади горластый Володька Сабянин.
Коля опомнился, птицей перелетел через поваленное дерево и помчался в глубину леса наперерез беглянке.
Абросимович сказал: