вспомнила свое первое неопределенное впечатление от ее молодости и красоты.
Мой опекун спросил жену, почему его не позвали, когда я приехала, он и не подозревал о моем прибытии, ведь я, насколько он понял, должна была приехать ночным поездом. Она ответила, что это, должно быть, недоразумение, которое легко объяснить, поскольку он ведь всегда слушает вполуха, если речь идет не о его науке, а о житейских делах. Впрочем, это прозвучало вовсе не как упрек, а, наоборот, было сказано с сочувственным пониманием, и смотрела она на него своими сияющими глазами с нескрываемой нежностью. Он с сомнением покачал головой, но добродушно промолчал, словно согласившись с тем, что в ее словах, может быть, и в самом деле была доля правды.
Мы вышли на террасу, где Энцио с несколькими молодыми людьми зажигал разноцветные лампионы; по-видимому, это и был тот самый «сентиментальный вздор», о котором он говорил. Лампионы висели и под деревьями в саду, поднимающемся в гору, – казалось, будто в поздних весенних сумерках с горы спускается факельное шествие и образует некое подобие торжественного караула вокруг празднично накрытого стола на террасе.
– Ну, как вам нравится моя итальянская ночь? – обратилась ко мне Зайдэ.
Однако, прежде чем я успела ответить, мой опекун взял меня за руку и отвел в сторону, на темный край террасы.
– Погодите, – сказал он, – сначала взгляните вот на эту красоту!
И тут я и в самом деле увидела нечто удивительное! Освещение террасы и поднимающегося в гору сада было всего лишь повторением другой иллюминации, образуемой угольками горящих окон, которые заполнили всю долину и медленно ползли вверх по склону горы мерцающей пирамидой; вершина этой пирамиды, постепенно сужаясь, в конце концов терялась во мраке ночного леса и в сиянии звезд.
– Ну, а теперь можете сказать, что вы думаете по поводу итальянской ночи моей жены! – произнес мой опекун.
– Это вовсе не итальянская ночь, – ответила я. – Это просто огромная немецкая рождественская елка, зажженная над долиной!
– То же самое говорит и ваш друг, – сказал опекун, посмотрев на Энцио, на что тот возразил:
– Только я, господин профессор, говорю не «рождественская», а новогодняя елка.
Мой опекун рассмеялся. Это был великолепный, я бы сказала, королевский смех: вещи, которым он был адресован, словно теряли свой вес, не утрачивая, однако, своей значимости, казались не жалкими и презренными, а скорее трогательными, словно при всей своей человеческой сомнительности они все же были достойны любви или, по крайней мере, понимания и прощения. Но Зайдэ вдруг обняла меня за плечи, так что ее широкий рукав укрыл меня, словно крыло, и заявила несколько патетически, что не позволит смущать мой ум в первый же вечер моего пребывания здесь и не допустит дискуссии по поводу разницы между рождественской и новогодней елью…
Мы наконец расселись за круглым столом, сервированным прекрасным старинным фарфором и солидным серебром. Меня посадили рядом с Энцио. Зайдэ устроилась по другую руку от меня. Мой опекун сидел напротив меня, а молодые люди – все без исключения студенты и его ученики – замкнули круг справа и слева, так что их учитель оказался во главе стола. У него была широкая, смелая, захватывающая и необыкновенно уверенная манера говорить, исполненная при этом, однако, благородной простоты, он показался мне не таким, каким себе обычно представляют профессора, – он совершенно не заботился о собственном престиже и был прежде всего просто человеком, скромным, непосредственным и веселым. И хотя за те годы, что мы не виделись, он заметно поседел, весь облик его производил впечатление несгибаемости и уверенности. Он безраздельно господствовал в общей беседе. Однако он не захватил инициативу, а просто взял на себя роль доброго гения этой беседы, которому беспрекословно подчинялись все ее участники. Только Зайдэ время от времени включалась в его речь с какими-нибудь своевольными замечаниями, содержавшими что-то неожиданное, чтобы не сказать никак не связанное с предметом обсуждения, но произносимое с такой уверенностью, что у меня сложилось впечатление, будто она, как и моя бабушка, могла говорить на любую научную или интеллектуально-духовную тему. И мой опекун утвердил меня в этом мнении тем, что выслушивал все высказывания своей жены самым внимательным и приветливым образом и затем вживлял их – хотя и с некоторыми поправками – в ткань своих рассуждений, где они и в самом деле казались вполне органичными.
Из студентов в беседе наиболее активно участвовал молодой человек аристократической наружности, выправка которого выдавала в нем бывшего офицера и к которому все обращались по фамилии – Староссов. Он привлек мое внимание правильными чертами лица и еще тем, что почти все его суждения в той или иной мере были критичны, в то время как остальные студенты если и вступали в разговор, то лишь для того, чтобы почтительно согласиться с моим опекуном. Я заметила, что все буквально ловят каждое его слово, даже Энцио явно был очарован им, потому что мое присутствие вдруг словно перестало его интересовать. Зайдэ его внешнее безразличие ко мне, судя по всему, огорчало, она то и дело пыталась склонить его к беседе со мной, но не нашла поддержки ни у мужа, ни у Энцио, и потому я тоже не стала ее поддерживать, а просто молчала. И молчание действовало на меня странно благотворно, как будто в этой большой компании между мной и Энцио и не могло быть иначе, и опекун, прекрасно это чувствуя, отвлекал его внимание на себя и тем самым как бы протягивал нам руку помощи. Казалось, мы с Энцио вдруг стали гораздо лучше понимать друг друга, – как будто сквозь все эти возбужденные застольные речи между ним и мной установилась некая связь, не нуждающаяся в словах. И когда мы с ним чокнулись вслед за остальными, наши сердца словно по-братски, в унисон, зазвенели наподобие нежного, мелодичного звона бокалов в вечерней тишине. Во мне теперь оставалось только чувство счастливой возможности сидеть рядом с ним и сознавать, что мы вновь, как прежде, связаны несомненными и нерасторжимыми узами.
Тем не менее от меня не ускользнуло ни одно слово из общей беседы – этот вечер был подобен симфонии, в которой каждый голос звучал в некой гармонии с остальными голосами. И вообще все теперь приняло какой-то совершенно иной, гармоничный характер. Казалось, с появлением моего опекуна во мне бесследно исчезли напряженность, подавленность и разочарование, все словно вступило под спасительную сень отцовского авторитета и вновь обрело блаженную уверенность и надежность существования – ту самую, которую я и ожидала здесь найти. Мне казалось, что я только теперь действительно прибыла в Германию: таким я всегда представляла себе свое отечество, таким я всегда представляла себе Гейдельберг! Так здесь все и должно быть!
Внизу под Старым мостом шумел Неккар, и шум этот – радостный шелест потока, словно заговоренного от любых посягательств на его мощь, – реял сквозь тишину. Разрушенный замок, смутные очертания которого еще можно было различить во мраке, высился над городом, как гордый оплот старины. Огни незримой «рождественской елки» все восхитительней мерцали над темнеющей долиной, а из лесов и садов поднимались нежнейшие весенние ароматы и смешивались с запахом вина в наших бокалах. Время от времени ночь как бы глубоко вздыхала, и тогда с цветущего дерева на нас сыпались мириады белых хлопьев. Откуда-то издалека доносилась песня – очень простая, но какая-то чарующая, почти магическая мелодия. Она преследовала нас едва ли не весь вечер. Иногда она замирала на некоторое время, но когда пение возобновлялось, это каждый раз оказывалась все та же песня, как будто певцы – или слушатели – никак не могли насладиться ею вдоволь. Порой она представлялась далеким безымянным голосом природы, но потом мне вдруг вновь казалось, будто где-то там в темноте звучит «Волшебный рог мальчика».
Мой опекун тем временем заговорил о маленьком домике у Неккара, который стал, так сказать, первой сокровищницей этого золотого песенного клада, о сохранившемся у него рисунке этого неприметного дома, о кладоискателях и кладохранителях, которые здесь трудились, – тут вновь зазвучали имена, ласкавшие мой слух, словно музыка лесов и ручьев. А мой опекун сам казался мне носителем одного из тех великих имен, которые он называл, – так увлекательно говорил он об этих древних сокровищах, так живо и глубоко был он связан с ними.
– Господин профессор, – сказал в конце концов один из студентов, тот самый, бывший офицер с красивыми, правильными чертами, которого все называли Староссовом, – вы что же, хотите убедить нас в том, что все мы должны искать спасения в романтике? Ибо вы говорите именно в этом смысле.
Опекун рассмеялся – казалось, этот упрек обрадовал его.
– А что? Это было бы не самое страшное из всего, что может произойти, – ответил он.
– Но, может быть, самое невозможное, господин профессор? – возразил Староссов, взглянув на Энцио, словно ожидая его поддержки.