капитану.
Ибо Хорнблауэр говорил по-французски все лучше. Отсутствие слуха мешало ему освоить произношение – он знал, что всегда будет говорить, как иностранец – но словарь расширялся, грамматика улучшалась, а идиомы приходили на ум с легкостью, неоднократно вызывавшей лестные похвалы хозяина. Гордость Хорнблауэра сдерживало удивительное открытие: Браун в людской быстро приобретал ту же бойкость в разговоре. Он и общался главным образом с французами – с Феликсом и его женой, ключницей, их дочерью Луизой, горничной, и с семейством Бертрана, которое обитало за конюшней. Бертран был братом Феликса и кучером, его жена – кухаркой, две дочери помогали матери в кухне, а из младших сыновей один был лакеем под началом у Феликса, двое других работали с отцом в конюшне.
Хорнблауэр как-то осмелился намекнуть графу, что кто-нибудь из слуг может выдать их присутствие властям, но граф со спокойной уверенностью покачал головой.
– Они не выдадут
– Вы, вероятно, забыли, капитан, что я и есть здешняя власть.
После этого Хорнблауэр вновь погрузился в спокойствие и праздность – спокойствие такого фантастического свойства, что смахивало на кошмарный сон. Он не привык так долго томиться в четырех стенах, ему не хватало безбрежных горизонтов и переменчиво-непостоянного моря. За неимением шканцев он по утрам мерил шагами конюшню, где Бертран и его сыновья болтали за работой, словно матросы за мытьем палубы. Запах конюшни и проникающие за высокие стены сухопутные ветры слабо заменяли холодную морскую свежесть. Часами он просиживал у окна в башенке с подзорной трубой, которую отыскал ему граф. Он созерцал опустелые зимние виноградники, далекий Невер – узорный шпиль собора и готические башенки герцогского дворца – стремительную черную реку с полузатопленными ивами – в январе ее сковал лед, и трижды снег засыпал черные склоны; зима привносила в скучный ландшафт желанное разнообразие. Можно было разглядывать далекие холмы и близкие склоны, вьющуюся в неизвестность пойму Луары и бегущую к ней навстречу долину Алье – человеку сухопутному вид с башенки казался бы восхитительным, даже и в частые ливни, но моряку и пленнику внушал отвращение. Душа требовала морских неизъяснимых чар, таинственной, волшебной и свободной стихии. Буш и Браун, видя, каким мрачным капитан спускается после сидения у окна, недоумевали, зачем он туда ходит. Он и сам не знал, зачем, но не мог одолеть эту странную тягу. Особенно подавлен он бывал, когда граф с невесткой уезжали на верховую прогулку и возвращались раскрасневшиеся, счастливые, проскакав несколько миль на свободе, куда он так рвался, он сердито убеждал себя, что завидовать глупо, и все равно завидовал.
Он завидовал даже той радости, с какой Буш и Браун строили лодку. Он был неловок и после того, как конструкцию лодки согласовали – пятнадцать футов в длину, шесть в ширину, днище плоское – мог участвовать только в самой черной работе. Его подчиненные куда ловчее орудовали рубанком, пилой и сверлом, и, соответственно, получали от работы куда большее удовольствие. Хорнблауэра раздражала детская радость Буша, что его руки, разнежившиеся от долгого безделья, обретают былую грубость. Он завидовал простой радости созидания, с какой подчиненные наблюдали растущую под их руками лодку, и еще больше – точному глазу Брауна, когда тот криволинейным стругом обрабатывал весла без шаблонов, лекал и натянутых бечевок, которые потребовались бы Хорнблауэру.
То были черные дни, дни долгого зимнего заточения. Пришел январь, а с ним день, когда должен родиться ребенок; неопределенность, тревога за Марию и за ребенка, мысль, что леди Барбара считает его мертвым и скоро забудет, доводили Хорнблауэра почти до умопомешательства. Его раздражал даже мягкий нрав хозяина, неизменная любезность казалась приторной. Он отдал бы год жизни, чтоб услышать ехидную колкость в ответ на несвязное бормотание Буша; соблазн нагрубить графу, затеять с ним ссору был почти непреодолимый, вопреки – и даже, может быть, благодаря – сознанию, что граф спас ему жизнь. Усилия, требовавшиеся, чтобы противостоять соблазну, увеличивали озлобление. Он устал от неизменной доброты графа, даже от того, как временами совпадали их мысли: странным, почти сверхъестественным было видеть в графе как бы свое отражение. Еще более дикой была мысль, что подобная духовная связь возникала у него с одним из величайших злодеев своего времени – с Эль Супремо в Центральной Америке.
Эль Супремо за свои преступления казнен на эшафоте в Панаме, Хорнблауэра частенько тревожила мысль, что граф ради друга рискует гильотиной. Только умоисступленный мог предполагать что-либо общее в судьбе Эль Супремо и графа, но Хорнблауэр был близок к умоисступлению. Он слишком много думал и слишком мало действовал, его неутомимый мозг буйствовал, не находя себе применения. Безумие – предаваться мистическим спекуляциям о духовном родстве между собой, графом и Эль Супремо, и Хорнблауэр это знал. Он убеждал себя, что требуются лишь спокойствие и выдержка, дабы пережить последние недели, но спокойствие было на исходе, и он устал держать себя в руках.
Плоть спасла, когда изнемог дух. Как-то вечером, спускаясь с башни после долгого, исступленного сидения с подзорной трубой, Хорнблауэр встретил виконтессу на верхней галерее, у дверей ее будуара. Она с улыбкой обернулась. Голова у него закружилась. Что-то – тоска, беспокойство – толкнуло его к ней, он протянул руки, рискуя быть осаженным, рискуя всем в попытке обрести участие, хоть немного разрядить невыносимое напряжение. Все так же улыбаясь, она взяла его за руки, и тут он утратил над собой власть. Они были в комнате, дверь закрылась. Он сжимал нежное, здоровое, цветущее тело. Тут не было места сомнениям, неопределенности, мистической игре ума, им двигали слепой инстинкт, истомленная многомесячным воздержанием плоть. Ее губы были упруги и податливы, грудь, которую он прижимал к себе, дышала сладостью. Он ощущал слабый, пьянящий аромат женственности.
За будуаром была спальня; они были там, и Мари не противилась. Как другой упивается вином, притупляет рассудок скотским опьянением, так Хорнблауэр упивался чувственной страстью. Он забыл все, он ни о чем не думал в этом освобождении от себя самого.
И она понимала его побуждения, что странно, и не обижалась, что еще страннее. Когда схлынуло бурное желание, и он увидел ее лицо ясно, оно было нежным, отрешенным и почти материнским. Она знала, что он несчастен, и что его влечет ее цветущее тело. И она отдала ему свое тело, потому что он не мог без этого жить, как напоила бы умирающего от жажды. Теперь она прижимала его голову к своей груди, гладила его волосы, укачивала, как ребенка, шептала нежные, ласковые слова. Слеза скатилась по ее щеке на его затылок. Она полюбила этого англичанина, но знала, что не любовь толкнула его в ее объятия. Она знала, что в Англии у него жена и ребенок, и догадывалась о существовании другой женщины, которую он любит. Не из-за них выступили на ее глазах слезы, а из-за того, что ей нет места в его настоящей жизни, что эта остановка на берегу Луары призрачна для него, как сон, как временная помеха на пути к морю, к безумной жизни, которая для него единственно нормальна, где каждый день приносит тяготы и опасности. Он целует ее, но это ничто в сравнении с делом его жизни – войной, войной, убившей ее юного мужа, бессмысленной, разрушительной, гнусной бойней, которая наполнила Европу вдовами, спалила деревни, вытоптала поля. Он целовал ее, как другой за важной деловой беседой треплет по голове собаку.
Хорнблауэр поднял лицо и прочел горе в ее глазах. Слезы ее тронули его неимоверно. Он погладил ее щеку.
– Милая, – сказал он по-английски и тут же стал подбирать французские слова, чтобы выразить свои чувства. Нежность переполняла его. Во внезапном прозрении он понял, что она его любит, понял, что толкнуло ее в его объятия. Он целовал ее в губы, он отбрасывал прекрасные рыжие волосы с молящих глаз. Нежность вновь пробудила страсть, и под его ласками рухнула ее последняя оборона.
– Я люблю тебя! – выдохнула она, обвивая его руками. Она не хотела сознаваться в этом ни ему, ни себе. Она знала, что если отдаст ему себя целиком, то он разобьет ей сердце, и что он не любит ее, не любит даже сейчас, когда слепое вожделение в его глазах сменилось нежностью. Он разобьет ей сердце, если она позволит себе его полюбить, еще одну секунду она сознавала все это ясно, отчетливо, прежде чем поддаться самообольщению, которое со временем, она знала, не захочет признать самообольщением. Однако искушение поверить, что он ее любит, было необоримо. Она сдалась.
Х
Любовная связь подействовала, на Хорнблауэра по крайней мере, как живительная гроза после душного затишья. Мистические домыслы улетучились, уступив место более определенным заботам, ласки Мари умиротворяли, а размякнуть не давали укоры совести, напоминавшей, что он соблазнил невестку