Анатолий Богданов умолк. Вот уже три месяца нет от него писем. Деньги приходят, а писем нет. Но раз деньги приходят, значит, он жив. Жив – больше Зосе ничего не надо. Ни тени сомнения нет в ее душе: помнит. Деньги шлет. А на фронте не до писем.
Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнает. Рано ли, поздно ли, этот удар ее не минует.
Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!
– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?
Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведенная. Она сыплет вопросами, но ответа не ждет. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И еще: как это Петр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?
Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Петр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Все остальное – одолимо».
За окном тихий декабрьский снег. Белые хлопья плывут в воздухе и медленно, словно нехотя, падают на землю. Я стою, прижавшись лбом к стеклу, и смотрю неотрывно. Скоро начнется день. Я слышу, как за моей спиной скрипит сундук. Это заворочалась Лена. Просыпается Тосик. Уже пробует голос Юлечка. И вдруг я понимаю: у меня нету сил для нового дня. Они иссякли, ушли, как вода уходит в песок – бесследно. Нет больше сил ждать, надеяться, верить. Я больше не могу. Я не могу видеть во сне, как отворяется дверь и входит Сеня. И потом проснуться и сразу вспомнить: два с половиной года нет вестей. Зачем обманывать себя, два с половиной года – это слишком долго, чтобы можно было надеяться. Освобождена Украина. А писем все нет, нет. Ни строчки, ни слова. Нет Феди… Нет Иры… Вот сейчас нужно будет обернуться – помочь Антону одеться… Поставить чайник… Надо разговаривать. Надо слушать и отвечать. А если я не могу больше? Что мне делать, если я больше не могу?
Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:
– Расскажи про довойну.
– Про что?
– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.
– Так я тебе вчера рассказывала!
– Еще расскажи!
Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.
– Улыбнись! – сказал он.
И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шел, шел своим чередом.
– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.
– Бывают темные дни. Пройдет.