женщине удалось выбраться из ямы, | которой лежали расстрелянные из пулемета евреи ее городка; вскоре она вернулась обратно, чтобы присоединиться к фантасмагорическому коллективу трупов. Чудесно спасенная, она отказывалась жить, ибо жизнь в ее глазах стала нечиста.
Психиатры подолгу обследовали Эйхмана и до и после процесса. Еще не известно, что именно они открыли. Следовало бы освидетельствовать и его жертвы, которые остались в живых. Но выжившие только молчат в ответ, и свое подавляющее молчанье они вынесли «оттуда». Они не желают открываться. Другие люди не знают, что лагерники боялся собственного голоса. Их трагедия — это трагедия Иова до того, как он покорился: они думают, что виноваты, хоть это на самом деле и не так. Только судья мог бы снять с них бремя, но, по их мнению, ни у кого нет ни власти, ни сил это сделать: ни у людей, ни у богов. И потому, в этом приговоренном к смерти мире, они предпочли, вместо того, чтобы бросить вызов людям и гневно призвать Историю к ответу, просто молчать, продолжать монолог, который только мертвые достойны услышать. Чувство виновности не выдумали в Освенциме, его там только исказили.
РЕЧЬ В ЗАЩИТУ МЕРТВЫХ
Мне было только пятнадцать лет, когда впервые я, пораженный, присутствовал при странном споре о благородстве и смерти и о возможной связи между ними.
Люди, умершие, но еще не знавшие этого, спорили скорее о необходимости, чем о возможности, встретить смерть достойно.
Реальность некоторых слов ускользала от меня, весомость этой реальности тоже. Люди вокруг меня разговаривали, а я ничего не понимал.
Теперь мне на двадцать лет больше, и мне знакомы все тропинки, ведущие на кладбище. Спор продолжается. Только участники теперь другие. Спорившие двадцать лет назад умерли, и теперь они знают. А я понимаю еще меньше.
Я высадился на нереальной земле. Было около полуночи. Впоследствии я узнал, что палач — это романтик, который любит эффектные мизансцены; тьма для него — подходящая декорация, ночь — союзник.
Где-то завыла собака, ей ответила другая, потом третья. Значит, мы в царстве собак. Какая-то женщина тут же сошла с ума; она стала издавать крики, в которых не было ничего человеческого, они скорее напоминали лай; вероятно, она сама хотела стать собакой. Выстрел положил конец ее галлюцинациям; на нас опять навалилась тишина. Вдали снопы красного и желтого огня из огромных заводских труб рвались к безлунному небу, словно хотели это небо поджечь. За четверть часа перед тем — может быть, и меньше — наш поезд остановился на маленькой пригородной станции. Прилипшие к окошкам люди читали вслух: Аушвиц2. Кто-то спросил:
— Мы приехали?
Другой ответил:
— Кажется, да.
— Аушвиц. Вы знаете такое место?
— Понятия не имею.
Это название не вызывало никаких воспоминаний, не было связано ни с каким страхом. Мы, невежественные в вопросах географии, полагали, что это какой-то мирный городок в Силезии. Мы еще не знали, что он уже вошел в историю многомиллионного мертвого еврейского населения. Мы узнали это через минуту, когда с грохотом отворились двери вагонов и целая армия старых заключенных стала кричать:
— Конечная остановка! Всем выходить!
Как добросовестные гиды, они расписали нам сюрпризы, ожидающие нас:
— Аушвиц знаете? Нет? Тем хуже. Ничего, узнаете, скоро все узнаете.
Они усмехались:
— Аушвиц. Вы не знаете? В самом деле? Тем хуже. Здесь вас кое-кто ожидает. Кто? Смерть. Она вас ждет. Только вас и ждет. Вон она, смотрите.
Они показывали на огни вдали.
Впоследствии, много лет спустя, я спросил своего друга:
— Какое первое впечатление было у тебя от Освенцима?
Он мрачно ответил:
— Зрелище пугающей красоты.
Я же не увидел ничего пугающего и никакой красоты. Мне было пятнадцать лет, и я просто от- назывался верить своим глазам и ушам. Я говорил себе: эти наши гиды просто смеются над нами, чтобы напугать, они забавляются; ведь мы живем в двадцатом веке, евреев уже не сжигают, сейчас не средние века, цивилизованный мир этого бы не позволил. Отец шел слева от меня, опустив голову. Я спросил его:
— Средние века миновали, не правда ли, отец, средние века давно миновали?
Он ничего не ответил. Я спросил:
— Я сплю, отец, правда же, я сплю?
Он ничего не ответил.
А мы продолжали идти к неизвестности. Тут-то и начался тихий, еле слышный лихорадочный спор. Несколько молодых ребят, выйдя из оцепенения, хватаясь за свой гнев, как за последнюю соломинку, стали призывать к восстанию. Без оружия? Да, без оружия. Ногти, кулаки, несколько перочинных ножичков, припрятанных в одежде, — этого будет достаточно. Но ведь это верная смерть? Да, ну и что? Терять нечего, а выиграть можно все, главное — честь, вот что осталось, честь. Умереть свободными, вот чего они хотели, молодые ребята, покорность — это признание поражения.
Но их отцы возражали. Они продолжали грезить наяву. И ждать. Они вспоминали Талмуд: «Бог может вмешаться даже в самую последнюю минуту, когда кажется, что все пропало. Нельзя терять ни веры, ни надежды».
Спор охватил все ряды. Я спросил отца:
— Что ты думаешь?
И на этот раз он мне ответил:
— Думать сейчас бесполезно.
Человеческое стадо шагало вперед, мы не знали, куда нас ведут. Нет, простите: уже знали, наши гиды нам это сказали. Но мы делали вид, что не знаем. А спор продолжался. Молодые были за, старшие — против. И молодые в конце концов уступили, надо бьшо повиноваться родителям, в Библии так написано, надо было уважать их волю.
И восстания не произошло.
Теперь повсюду стараются ответить на вопрос, поставленный непонятным, даже загадочным поведением евреев в Европе концлагерей. Почему они шли в ночь, как скот на бойню? Этот вопрос, важный, если не главный, ибо он относится к вневременной человеческой правде, стал мучить добросовестных людей, которые вдруг ощутили потребность чтобы их поскорее успокоили, чтобы им назвали виновных и четко определили их преступления, чтобы для них извлекли смысл из истории, которую они пережили через посредство других. И вот всех этих евреев, все миллионы, которые так называемое цивилизованное общество бросило в отчаянии и агонии и погрузило сперва в молчанье, а потом в забвенье, — всех их теперь вытаскивают на поверхность, чтобы утопить в словесном потоке. И так как в наше время болтовня царствует самодержавно, мертвые не возражают. Им навязывают роль привидений и их бомбят вопросами: «Так как же это было? Что вы чувствовали, когда в Минске, в Киеве, в Коломые земля раскрывалась на ваших глазах и поглощала ваших сыновей и ваши молитвы? Что вы подумали, когда увидели, как кровь — ваша кровь — брызнула из глубин земли до самого солнца? Рассказывайте, говорите, мы хотим знать, мы хотим страдать вместе с вами, у нас есть еще несколько слезинок в запасе, они причиняют боль, нам хотелось бы от них освободиться».
Доходишь до того, что жалеешь о добром старом времени, когда эта тема принадлежала еще к области священных воспоминаний и считалась табу, достоянием посвященных, которые касались ее только