никакого отклика и не будет иметь никакого резонанса». Старик говорил без горечи, он просто констатировал факт. Это был польский еврей; два года назад он видел, как истребили его семью. Не знаю, каким образом ему удалось спастись, перейти нелегально две границы и добраться в качестве беженца до нашего городка. «Сохраняйте силы, — говорил он нашим ребятам. — Не тратьте их понапрасну». Но они не хотели уступать, они отвечали ему: «Даже если вы правы, даже если то, что вы говорите, — правда, это ничего не меняет. Мы проявим достоинство и мужество, мы докажем убийцам и всему миру тоже, что евреи умеют умирать как свободные люди, а не согнувшись, как больные». — «Это недурной урок, — доносился до меня голос старика, — только они его не заслуживают».
И тут все подняли головы и, шепча Кадциш, пошли вперед, чуть ли не как завоеватели, к воротам смерти, где элегантный врач, доктор Иозеф Мен-геле — белые перчатки, монокль и прочее — вершил священный ритуал селекции.
Я не стыжусь сказать, что старик был прав. Если бы евреи могли думать, что во внешнем мире у них есть союзники, люди, которые не отвернулись, они, может быть, действовали бы по-другому. Но евреями интересовались только и единственно немцы. Другие предпочитали не смотреть, не слышать, не знать. Одиночество евреев в когтях зверя не имеет прецедента в Истории. Оно было тотальным. Смерть сторожила все выходы.
Это было хуже, чем в средние века. Когда евреев изгнали из Испании, их приняла Голландия. Когда в одной стране их преследовали, другая их приглашала, и они опять набирались мужества. Но в гитлеровскую эру заговор против них казался всемирным. Англичане закрыли перед ними ворота Палестины, Швейцария принимала только богачей — а позже детей, — у бедных же и у взрослых было отнято право на жизнь и их оттеснили во мрак. «Даже если бы я мог продать миллион евреев, кто бы их купил?» — не без сарказма спрашивал Эйхман, вспоминая венгерскую историю. «Что нам делать с миллионом евреев?» — спрашивал достопочтенный лорд Мойн, британский посол в Каире. Словно все страны — не одна только Германия — сговорились видеть в еврее недочеловека, какое-то чуждое, лишнее существо: его исчезновение не идет в счет и не будет отягощать совесть. К этому существу неприложимы понятия о братстве людей, его смерть нас не уменьшит, мы себя с ним не отождествляем. Стало быть, можно, не нарушая законов духа, проделать с ним что угодно, можно отнять у него свободу и радость, не предавая человеческих идеалов. Я нередко спрашивал себя, как бы реагировал мир, если бы нацистская машина перемалывала в день не двадцать тысяч евреев, а двадцать тысяч христиан. Но я признаю, что об этом лучше не думать.
Если я так долго останавливаюсь на виновности мира, то это вовсе не для того, чтобы уменьшить виновность немцев или «объяснить» поведение их жертв. Я останавливаюсь на этой виновности потому, что существует тенденция о ней забыть.
Тот факт, например, что весной лета Господня 1944 мы в Трансильвании ничего не знали о том, что происходит в Германии, доказывает именно виновность мира. Мы слушали иностранное радио, слушали передачи из Лондона и передачи из Москвы; никто не предостерег нас, чтобы мы не грузились в эшелоны, никто не открыл существования, не произнес названия «Освенцим». Помнится, в 1943 году моя мать, прочтя в венгерской газете три строчки о восстании в Варшавском гетто, заметила: «Но зачем они это сделали? Почему они не ждали спокойно конца войны?» Если бы мы знали, что происходит, мы могли бы бежать, спрятаться; русский фронт проходил в тридцати километрах. Но нас держали в неведенье.
Хоть это и может не понравиться, я все-таки должен подчеркнуть, что жертвы больше и глубже страдали от равнодушия свидетелей, чем от жестокости палачей. Жестокость врага не могла бы сломить узников, их поражала в самое сердце более подлая, более утонченная жестокость — молчанье тех, кого они считали своими друзьями.
Рассчитывать больше не на кого: даже в лагерях уничтожения это стало очевидным. Отныне мы будем жить в пустыне, в пустоте; мы вычеркнуты из Истории. И это убеждение отравляло желание жить. Если таков мир, в котором мы родились, то к чему за него цепляться? Если таково человеческое общество, откуда мы вышли — выданные им, — то к чему желать в него вернуться?
В Освенциме умер не только человек, в Освенциме умерла самая идея человека. Жить в мире, где ничего не осталось, где палач действует как бог, как судья — многие больше этого не хотели. Потому что в Освенциме Мир сжег собственное сердце.
Пусть не поймут мои слова неправильно. Я говорю без ненависти, пожалуй, даже без горечи. Если порой мне не удается сдержать гнева, то дело лишь в том, что, по-моему, все это вообще непристойно, даже оскорбительно: до чего же мы дошли, если приходится держать речь в защиту мертвых, чтобы их оставили в покое. Ведь именно в этом дело: их не оставляют в покое, их выкапывают, чтобы пригвоздить к позорному столбу. Вопросы, которые им задают, — упреки. На них сердятся, на этих мертвецов: зачем они себя так вели? Им следовало играть по-другому, хотя бы ради того, чтобы успокоить живых: пусть бы те могли по-прежнему верить в величие человека. Я преувеличиваю? Возможно, но не слишком. Вы не любите этих мужчин и женщин, для которых небо стало братской могилой. Вы говорите о них без жалости, без сострадания, без любви. Вы жонглируете этими тысячами умираний, вы занимаетесь интеллектуальной акробатикой, но сердце ваше в этом не участвует. Более того: вы их презираете. Для удобства, а также для удовлетворения вашей мании все определить и расклассифицировать, вы отмечаете некоторые различия: между немцами и «юденратами», между капо и полицейскими в гетто, между безымянными жертвами и теми, кто получал отсрочку на неделю или на месяц. Вы судите их, вы выдаете им справки о хорошем или дурном поведении. Какие-то из них вам более противны, какие-то — менее; вы ставите себя по ту сторону барьера и вам сразу же становится ясна мера виновности каждого. И все вместе они вызывают у вас скорее отвращение, чем гнев.
И в этом-то я вас и упрекаю: в вашей непомерной гордыне, из-за которой вы хотите все знать. Вы хотите иметь право выносить суждение о событиях, которые, напротив, должны были бы доказать вам, что мы, люди, бедны и мечтания наши сухи и бесплодны, если не залиты кровью.
Я защищаю мертвых и не говорю, что они были невинны, не в этом мое намерение и цель. Я просто говорю, что не признаю за собой права их судить, а объявить их невинными значит произнести суждение. Я видел, как они умирали, и если испытываю потребность говорить о вине, то всегда говорю о своей. Я видел, как они уходили, а я оставался, и очень часто я не могу себе этого простить.
Разумеется, я видел в лагерях людей сломленных, слабых, жестоких. Не боюсь признаться, что я их ненавидел, они внушали мне страх, казались — и были для меня — опаснее, чем немцы. Да, я знал капо, которые были садистами; да, я видел евреев, которые били своих братьев, и дикий огонь сверкал в их глазах. Но, хоть они и играли на руку палачам, погибли они как жертвы. Когда я об этом думаю, я еще удивляюсь, что нашлось так мало погибших душ, так мало отравленных сердец в этом царстве ночи, где все дышало ненавистью, презрением и отвращением к себе. Что сталось бы со мной, если бы я провел в лагерях пять лет, или семь, или двенадцать? Мне стыдно, но я не знаю. Вот уже почти двадцать лет, как я пытаюсь ответить на это, и порой, после бессонной ночи, я страшусь ответа. Вы же не страшитесь. Вопросы, которые вы обсуждаете, словно это математическая задача или научная проблема, не внушают вам страха. И в этом я вас упрекаю тоже.
После того, как кошмар закончился, я стал рыться в прошлом, пленником которого, без сомнения, останусь навсегда. Мне страшно, но я продолжаю. Чем дальше я продвигаюсь, тем меньше понимаю. Может быть, и понимать нечего.
Но чем дальше я продвигаюсь, тем больше узнаю о размахе того предательства, в котором мир живых был виновен перед умирающими. Иногда я хватаюсь за голову и говорю себе: да это просто безумие, вот оно, единственно возможное объяснение. Когда такое количество людей доводит равнодушие до такой крайности, оно становится болезненным, оно похоже на сумасшествие.
Как же иначе объяснить Рузвельтов, Черчиллей, Эйзенхауэров, которые никогда не выразили негодования? Как объяснить молчание папы? Как объяснить провал попыток, которые делались в Лондоне и Вашингтоне, попыток добиться от союзников, чтобы они бомбили с воздуха фабрики смерти, или, по крайней мере, железнодорожные пути, ведущие к ним?
Героем одного из самых печальных эпизодов этой войны, в которой таких эпизодов было немало, был представитель польских евреев в Лондоне: в знак протеста против бездействия союзников и ради того, чтобы всполошить общественное мнение, Артур Цигельбаум, член «Национального комитета свободной Польши» средь бела дня выстрелил себе в голову перед входом в Палату общин. В своем завещании он выразил надежду, что его протест будет услышан.