Его скоро забыли, его смерть оказалась бесполезной. Если он рассчитывал растрогать добровольно ослепших своим отказом жить среди них, то он ошибся. Мертвый Цигельбаум, живой Цигель-баум — для каменных сердец это было все равно. Для них это был просто польский еврей, говоривший о евреях, переживавший их агонию; мог бы погибнуть и там, вместе с другими. Он умер ни за что, этот Артур Цигельбаум. Жизнь продолжалась, война тоже: война против стран Оси, которые тем временем продолжали свою войну против евреев. Мир заткнул себе уши и потупил глаза. Иногда газеты печатали несколько строчек: ликвидировано Лод-зинское гетто; количество убитых в Европе евреев превосходит два миллиона, три миллиона. Эти сообщения печатались так, словно дело шло о нормальных происшествиях, без комментариев, без сердечного содрогания: по-видимому, казалось вполне нормальным, что евреи дают нацистам себя убивать. Никогда еще еврейский народ не был более одинок.
И чем больше я раскапываю, тем больше теряю надежду. Я уже боюсь открывать этот ящик Пандоры, каждый раз оттуда поднимается еще один виновный. Так что же, он не имеет дна, этот проклятый ящик? Да, он не имеет дна.
Повторяю, мои слова лишены ненависти. Ненависть — не решение. Слишком много стрел пришлось бы выпустить. Венгры преследовали евреев более страстно, чем немцы, румыны — более дико, словаки, поляки, украинцы — те охотились за евреями исподтишка, словно с какой-то любовью. Может быть, мне следовало бы их ненавидеть, это бы меня вылечило. Но что делать, я на это не способен. Если ненависть — решение, то спасшиеся должны были бы поджечь весь мир в тот день, когда вышли из лагерей.
Мне теперь говорят: не надо на нас сердиться, мы не знали, мы не верили, мы ничего не могли сделать. Если этих оправданий достаточно, чтобы успокоить их совесть, тем хуже для них. Я могу ответить, что они не желали знать, отказывались верить, могли бы повлиять на свои правительства, чтобы нарушить заговор молчания. Но это положило бы начало спору. Для этого, во всяком случае, слишком поздно: время споров прошло.
Я скажу так: вас удивляет, что евреи не предпочли сопротивление? Не предпочли умереть как солдаты, отчаянно борясь за победу своего дела? Но какую победу, и какого дела?
Открою вам тайну, одну из тысячи, почему евреи не сопротивлялись: да для того, чтобы покарать вас, чтобы подготовить для вас месть замедленного действия. Не заслуживаете вы их жертвы. Если в каждом городе, в каждой деревне Украины и Галиции, Венгрии и Чехословакии бесконечные ночные процессии евреев уходили в вечность, словно неся в себе чистую радость, предшествие экстаза, то это для того, чтобы вы поняли последнюю правду тех, кого приносят в жертву за пределами Истории. Вот она, эта правда: вы, которые остались в живых такой ценой, не заслуживаете ни спасения, ни искупления; вы не заслуживаете даже того урока спокойного достоинства и высокомерного мужества, который мы все-таки даем вам по-своему, уходя на смерть и глядя ей прямо в лицо, высоко подняв голову, радуясь, что есть в нас эта сила, эта гордость.
В заключение я хотел бы попросить вас не о том, чтобы вы сделали усилие и постарались понять; нет, лучше опустите глаза и не старайтесь понять. Всякое рациональное объяснение будет еще более эзотеричным, чем мистическое. Не понимать мертвых — значит заплатить им старинный долг; это единственный способ попросить у них прощенья.
На столе, перед моими глазами, стоит фотография, сделанная немецким офицером, любителем сувениров. На ней снят отец, который за минуту до расстрела спокойно беседует с сыном, указывая ему на небо. Порой мне кажется, что я слышу его задумчивый голос: «Видишь, сын мой, мы сейчас умрем, а небо прекрасно: не забудь, что между тем и другим есть связь». Или же: «Мы сейчас умрем, сын мой, а между тем это безоблачное небо не обрушивается на мир: ты слышишь тишину? Слушай ее, ее нельзя забывать». Мне иногда приходит на ум, что если бы я задал ему вопрос, все равно какой, этот отец мне бы ответил. Но я вглядываюсь в то, что от него осталось, и молчу.
Молчу и тогда, когда перед моими глазами возникает образ варшавского раввина: прямой, несгибаемый, непобедимый, он стоял перед компанией эсэсовцев; те забавлялись, унижая и мучая его; он мучился, но не давал себя унизить. Один из них, смеясь, отрезал ему бороду; раввин же смотрел ему прямо в глаза, не мигая, не хмурясь, была в этом взгляде боль, но был и вызов. Это был взгляд человека, который сильнее зла, даже когда зло побеждает, сильнее смерти, даже когда смерть принимает шутовское обличие скомороха, взгляд человека, который не должен давать отчета никому, даже Богу. Этот взгляд осветил незабываемый документальный фильм Фредерика Рос-сифа — «Время гетто!» С тех пор, что я его увидел, я ношу его в себе, не могу от него отделаться, не хочу с ним расстаться, чтобы не забывать, что есть еще и всегда будут существовать на свете взгляды, выражения которых я никогда не постигну. И когда этот взгляд обращается ко мне — за столом, в концерте, близ счастливой женщины — я открываюсь ему навстречу в молчании.
Ибо чем больше я живу, тем больше знаю, что немного мы можем сделать для мертвых; и то немногое, что мы все-таки можем сделать ради них, если не ради самих себя, — оставить их в покое, не переносить на них свою собственную виновность. Нам нравится думать, что мертвые обрели вечный покой, не будем же его нарушать. Будить их опасно. У них тоже есть свои вопросы; они стоят наших.
Моя речь подходит к концу, но она будет неполна, если я ничего не скажу о вооруженных боях, которые, что бы о том ни думало Обвинение, евреи дали немцам. И если мне трудно понять, как эти множества людей шли на смерть, не защищаясь, то понять их товарищей, которые предпочли дать бой, уже совершенно невозможно.
Вечной тайной останется для меня, каким образом, в гетто и в лагерях, они сумели раздобыть средства борьбы, когда весь мир был против них.
Ибо те, кто заявляет, что все евреи из трусости или смирения сообща покорились убийцам, року, — не знают, о чем говорят. А может быть — и это хуже — умело подделывают факты с единственной целью проиллюстрировать какую-нибудь шаткую социологическую теорию или оправдать болезненную ненависть, которая является ненавистью к себе.
В действительности среди жертв существовала действующая боевая элита, состоявшая из мужчин, женщин и детей, которые со своими жалкими средствами борьбы сумели противостоять немцам. Это было меньшинство, согласен. Но покажите мне общество, где действующая элита не меньшинство. Так вот, эта элита существовала в Варшаве, в Белостоке, в Гродно, даже — один Бог знает, каким образом! — в Треблинке, Собиборе и Освенциме. Существуют документы и свидетельства, рассказывающие о боевых делах этих бедных «десперадос»; читаешь и не знаешь, ликовать ли от восхищения или плакать от ярости. Спрашиваешь себя: но как же они сумели, эти голодные мальчишки, эти загнанные мужчины, эти избитые женщины, как же они сумели выйти с оружием в руках против армии нацистов, которая в то время казалась непобедимой и шла от победы к победе? Откуда черпали они физическую выносливость, моральную силу? В чем их секрет, и каким словом его назвать?
Говорят: с оружием в руках. С каким оружием? У них его не было. Они покупали револьвер и платили за него золотом. Возглавивший сопротивление Белостокского гетто легендарный Мордехай Тененбаум- Тамаров описывает в своем, чудом сохранившемся, дневнике то мгновение, когда он получил первую винтовку и боезапас к ней: двадцать пять пуль. «Слезы навернулись мне на глаза. Сердце мое разрывалось от радости». Вот этой винтовкой, этими двадцатью пятью пулями он и его товарищи собирались удержать натиск немецких армий. Нетрудно представить себе, что было бы, если бы каждый воин в каждом гетто получил по винтовке, не говоря уже о гранатах и автоматах. Но в этом им было отказано.
Все подпольщики в оккупированных странах получали из Лондона оружие, деньги, средства радиосвязи; тайные агенты регулярно обучали их саботажу; они чувствовали свою органическую связь с внешним миром. Участник сопротивления, которого схватили во Франции или в Норвегии, мог укрепить свое мужество, думая, что где-то в городе и на том берегу есть люди, которые дрожат за него, беспокоятся за него, перевернут весь мир ради того, чтобы его спасти; его дела были где-то записаны, оставили след, причинили боль, дали результаты. Евреи были одиноки; это были самые одинокие люди на войне.
Только они одни не получали ни помощи, ни ободрения; только им не посылали ни оружия, ни инструкций; с ними не разговаривали, к ним не обращались; они не существовали. Они звали на помощь, но их зов, который они посылали по радио или через курьеров, натыкался на заткнутые уши. Отрезанные от мира, выброшенные за пределы войны, еврейские бойцы участвовали в ней, зная, что их участия не хотят, что ими уже пожертвовали; они бросились в борьбу, заранее зная, что им не на кого рассчитывать, что помощь не придет никогда, что им не на кого будет опереться и некуда будет отступить. И все-таки, имея за