— А цивилизованные, прогрессивные правительства?
— Будут говорить речи. Как всегда.
— А наши друзья?
— Их отличие от других будет в том, что, произнося надгробные речи, они будут плакать.
Подобная дискуссия разразилась в нашей палатке в вечер моего приезда. Я трясся: прошлое держало нас в когтях. Хорошо это или худо? Это решит будущее, это решит война. Война: еще одна. Последняя. Так всегда говорят. Дерешься для того, чтобы больше не драться. Убиваешь, чтобы победить смерть. Кто знает, может быть, Каин тщеславно надеялся стать не только первым, но и последним убийцей в истории. Когда- нибудь и эта война получит порядковый номер, и станет известно, что она не была последней.
— Если история повторяется, последнюю пулю я сохраню для себя. Не хочу жить среди человечества, которое отказывает мне в праве на жизнь.
Это голос Шимона. Грустный голос и прозорливая решимость бывшего бойца гетто.
— Нет! Я против! Никто не может ни дать, ни отнять у меня право на жизнь! Я это право беру сам. И никому не позволю его оспаривать.
Это разгневанный Иоав, сабра, молодой боец из киббуца в Галилее. Кто сказал, что со времен Катастрофы ничего не изменилось? Неверно. Мы изменились.
— Слезы, призывы к совести, петиции — я ни во что это больше не верю, — говорит Иоав. — Бог нас не любит, и мир нас не любит: тем хуже. Это не наша проблема, это их проблема. Отныне они не будут фигурировать в наших расчетах: они будут для нас абстракциями. Плевать мне на то, что они скажут или не скажут, подумают или не подумают: их рассуждения меня не касаются. Мы сами решим, какой тактики придерживаться. Есть у человечества совесть или нет — не мое дело. Думаю, что оно ее никогда не имело. Думаю, что это преследуемые евреи ее выдумали — как щит и как извинение. Чтобы не драться.
— Не говори так.
— Нет, буду говорить; они позволяли себя убивать, может быть, как святые, но не как мужчины.
— Ты оскорбляешь тех, кто были жертвами и мучениками.
— Если для того, чтобы выжить, я должен их оскорблять, я буду их оскорблять. Им надо было лишь разозлиться по-настоящему, восстать, хотя бы для этого пришлось сжечь всю Европу, весь мир.
— Не говори так, — взмолился Шимон. — Умирая, они поняли, что мир не стоит того, чтобы они спасли его или погубили; никто из живых не имеет права их упрекать.
Справа от меня Катриэль, закинув руки за голову, предавался своим одиноким мечтаниям. Гдалия, для которого Катастрофа была одним из древних преданий, воздерживался от участия в споре. Шимон встал, постоял в нерешительности и вышел. Иоав погасил сигарету, которую только что зажег, и вышел за ним. Эфраим, самый старший и самый набожный в роте, испустил подавленный стон:
— До каких же пор, Господи? И за что?
Катриэль сделал движение, словно собираясь ответить, но передумал.
За что, и до каких пор? Невинный, детский вопрос, который другие Эфраимы задавали при каждой смене поколений. Римляне и враги римлян, христиане и враги христиан, мусульмане и враги ислама: для всех для них Эфраим был желанной мишенью. Его унижали и пытали во имя любви к человеку и к Богу, его убивали во славу будущего и в отместку за прошлое, свое и его, его обвиняли в бедности, в богатстве, в могуществе, в ереси, в фанатизме, а он, он шептал, или кричал: «До каких пор, и за что? Почему мы, всегда мы? Что такого мы сделали миру, что он так упорно, так часто, так легко старается нас отринуть? Почему он считает свое существование несовместимым с нашим?». Вот уже двадцать веков имена жертв и палачей меняются, как меняются обстоятельства и причины, но вопрос остался тем же и жжет по-прежнему.
Воспоминание: в девятый день месяца Ава борода моего учителя, Калмана-каббалиста казалась еще желтее, чем обычно. Сидя на полу его комнаты, мы оплакиваем разрушение Храма. Мы изучаем тексты, еврейские мартирологи: рассказы и жалобы душераздирающей красоты. Крестоносцы, костры, грабежи, осквернения, погромы, охоты за людьми: все еврейские слезы стекаются в море, и там из них рождается песнь, которая глубже пучины. Я спрашиваю учителя: «Я понимаю, что Бог, по Своим, не нашим, резонам, хочет нас покарать: но почему народы, столько народов, так хотят быть кнутом и мечом в Его руках?». И учитель, истощенный постом, отвечает, не глядя на меня: «Мы — память Господня и сердце человечества. Мы не всегда это знаем, но оно знает. И потому оно относится к нам подозрительно и обращается с нами жестоко. Оно карает свое сердце, о котором ему упорно дает знать память. Оно бьет память, внушающую ему страх, связывающую его с мраком первоначала. И, убивая нас, человечество надеется стать бессмертным; оно убивает нас, ибо слишком часто воображает, что мы бессмертны. И поистине, нам не дано умереть. Даже если бы мы хотели, мы бы не могли. Почему? Быть может, потому, что сердце по природе своей не может не вопрошать память».
В соседней палатке включили транзистор. Последняя передача дня. Ничего нового. Хвастовство противника, его дерзкие ультиматумы. Нейтралитет — доброжелательный или недоброжелательный — кого-то из просвещенных правителей какой-то европейской или азиатской страны. В своем стеклянном дворце на Ист-Ривер, в Нью-Йорке, Совет Безопасности ООН широковещательно подтверждал свое бессилие. Израиль, перед лицом ста миллионов арабов, стоял как самая одинокая нация в мире.
Но свободное общественное мнение, возмущенное призывами к геноциду, теперь уже знало, что думать. Левые не согласились с Москвой. Даже коммунистическая партия заколебалась и разделилась.
Весь еврейский народ предложил Израилю свою безусловную поддержку и стал самым надежным, самым верным его союзником. Какой-то глубинный, могучий лемех поднимал разбросанные по миру общины: их солидарность теперь проявилась во всей своей силе. Группы действия, комитеты координации, заседая день и ночь, организовывали уличные демонстрации, петиции, призывы, мобилизовывали все средства, все воли: это было всколыхнувшееся море. Никогда еще этот народ не был таким единым, никогда еще он не действовал с такой горячностью. В Европе бывший министр заявил, что стыдится быть гражданином страны, чья лицемерная политика приговорила Израиль к гибели. Прославленный социолог написал, что исчезновение еврейского государства лишит его воли к жизни. Интеллектуалы, до сих пор переносившие свое еврейство как неловкое противоречие, теперь заявляли о нем открыто. Ассимилированные забыли свои комплексы, сектанты — свой фанатизм. Писатели и художники, голодные студенты и добродушные торговцы, верующие и атеисты, — все оказались в одном лагере, всех подняла одна и та же волна. Каждый вдруг ощутил свою ответственность за выживание всех; каждый почувствовал свою меченность, каждый ощутил себя под прицелом. Знаменитый скрипач отменил серию концертов и улетел в Лидду, заявив: «Наши враги кричат, что уничтожат два с половиной миллиона евреев — ну, так пусть они уничтожат еще одного». Тысячи юношей горели желанием драться, или хотя бы находиться там. Коммерсант из Миссисипи позвонил в израильское консульство в Нью-Йорке: «Я прожил жизнь, стыдясь, что я еврей. Я хочу, чтобы вы знали: я теперь иной, я не буду больше скрываться. Я сегодня же открою своим детям, кто я, кто они». Европейский банкир предложил всем своим единоверцам принять израильское подданство, в добавление к тому, которое у них есть. Известный университетский профессор пошел еще дальше: «Если мое правительство поставит меня перед выбором, я выберу свой народ, который сейчас под угрозой».
Тогда я понял, что в час испытаний человек становится больше себя и представляет не только себя. Когда речь идет о его корнях, он становится суммой приобретенного или полученного по наследству опыта, комком перепутанных судеб, подспудной сетью связей и дружб, он становится совестью. Химеры и угрызения, тени и существа без теней, которые являлись ему во сне, — вот они, все они в нем, с ним, и делают то, что делает он, и заставляют его сделать выбор, толкают его на бой. Отныне он видит, он любит только ту длинную и хрупкую цепь, чьим последним звеном он является. Из зрителя он становится свидетелем. Из мечтателя — всеми теми, кому когда-то он дал биение, проблеск жизни.
Такое пробуждение было почти иррациональным. Ни на минуту не забывшие о Катастрофе, Государство Израиль и народ Израиля снова обрели единую память и единое сердце. Это сердце вибрировало и билось с необыкновенной силой, изумленное собственным порывом: это была первая победа, и о ней мы узнавали из радиопередач и газет.
Известный своей нетерпимостью цфатский раввин позволил своим последователям копать траншеи и в субботу. «Покинуть человека, — сказал он им, — более тяжкий грех, чем покинуть Бога. Тора Израиля зависит от существования Израиля. Бывает, что Всемогущий отворачивается от Своего народа — разве это значит, что и мы должны поступить так же? Я говорю: нет! Без Израиля суббота потеряет свою святость. Чтобы спасти наш народ, мы пожертвуем субботой».