В другом месте цадик, укрывшись в своем жилище, обхватив голову руками, обратился к Богу: «Никогда я не сомневался в Твоей справедливости, в Твоей доброте, хотя пути их нередко от меня ускользали. Я все вынес, все принял с любовью, с благодарностью скорее, чем со смирением. Я принял кары, абсурд и гекатомбы, я даже ничего не сказал о смерти миллионов детей. Под тенью нестерпимой тайны Освенцима я подавил в себе крик, гнев и желание покончить со всем этим раз навсегда. Я избрал молитву. Я старался превратить в песнь кинжал, который Ты так часто вонзал в мое покорное сердце. Я не бился головой о стену, не вырывал свои глаза, чтобы больше не видеть, язык, чтобы больше не говорить. Я говорил себе: легко умереть за Тебя, легче, чем жить с Тобой, ради Тебя, в Твоей благословенной и проклятой вселенной, где и проклятие, как все остальное, несет на себе Твою печать. Я придумывал причины, придумывал радости, чтобы связать их с Тобою и привязать себя к ним. Но…»
Хоть он и решил не плакать, но почувствовал, что слезы текут по его рукам. Он не стал их удерживать. «Но теперь кончено, — продолжал он с удвоенной силой. — Ты меня слышишь? Теперь кончено. Я на пределе, я больше не могу. Если и на этот раз Ты бросишь свой народ, если и на этот раз Ты позволишь убийцам перерезать Твоих детей и загрязнить их преданность Завету, если и теперь Ты изменишь своему обещанию, то знай, Господь всего, что дышит, знай, что Ты больше не заслуживаешь любви Своего народа, той страсти, с которой он славит, святит и оправдывает Тебя перед всеми и против всех, перед Тобой и против Тебя самого; если и на этот раз оставшиеся в живых будут перебиты и смерть их будет осмеяна, — знай, что я покину свое кресло и свою должность наставника, я брошусь наземь и посыплю голову пеплом, и буду плакать, как не плакал еще никогда в жизни, буду выть, как ни одна жертва еще не выла перед смертью, и знай, что каждая слеза моя, каждый крик будут омрачать Твою славу, каждое движение мое будет отвергать Тебя, как Ты меня отвергнешь, меня и слуг Твоих с их разящей и эфемерной правдой».
И, задыхаясь, раввин бессильно уронил на стол внезапно отяжелевшую голову, словно пытаясь спрятаться.
А вот что произошло на Украине. Единственная в Киеве синагога никогда еще не была так набита. Две тысячи человек. И, что редко бывало, — много молодежи. Обычно главный стукач, некий Иона Гонер, оттеснял молодых куда-нибудь подальше, в сторонку. Грубый, злобный, сварливый, он подавлял всякую попытку передать еврейское наследие новому поколению. Он был главой синагоги и правил ею, как тюремщик. Старики, ходившие туда молиться, дрожали перед ним. Все знали о его связях с тайной полицией.
Но в этот вечер молодые пришли раньше, чем он, и их было такое множество, что он не мог их выгнать. Он был хитер, он понял, что их присутствие не случайно, что оно символизирует солидарность с далекими братьями. И старики тоже это поняли. Они сияли от гордости и счастья. Потом они тихонько посоветовались между собой и постановили нанести сегодня решающий удар. И когда Иона Гонер приказал кантору начинать, трое самых почтенных стариков поднялись и приказали кантору оставаться на месте. После чего самый старший из них смерил главу синагоги презрительным взглядом и твердо сказал: «Пока среди нас присутствует предатель, нам запрещается вместе молиться». — «Что? — вскочил Гонер. — Ты что сказал?»
Старик повторил свое заявление, подчеркнув, что оно основывается на Галахе — законе Талмуда. «Вы что, с ума сошли? — взревел Гонер. — Да вы несознательные люди, вот вы кто! Вы думаете, что вам все позволено? Это призыв к беспорядку, к неподчинению! Это вам дорого обойдется!» — «Мы знаем». — «Вы мне за это заплатите!» — «Охотно!» — «Кантор! Начинай! Не слушай этих безответственных людей! Начинай, это приказ!»
Кантор и бровью не повел. Гонер, красный как рак, корчась от гнева, тут же на месте отстранил кантора от должности и вызвал нескольких верующих, которые знали службу. Никто не шевельнулся. «Конечно, вы можете на нас донести и отомстить нам, — сказал самый старый старик. — Но мы уже стары, нам нечего терять. Мы готовы ко всему». Тут он возвысил голос: «Отныне по отношению к вам мы будем свободными евреями. И как свободный человек я прошу вас уйти в отставку и вернуться домой, чтобы община могла сосредоточиться на молитве и песнопениях».
Две тысячи зрителеи затаили дыхание. Молодые не сразу поняли, что произошло у них на глазах. Старшие улыбались, подталкивали друг друга локтями; все чувствовали облегчение, освобождение. «Нет! — вскричал глава синагоги. — Я не уйду!» — «В таком случае сегодня вечером богослужения не будет».
И эта сцена повторялась несколько раз. Киевские евреи приходили в синагогу, и Гонер тоже. Час, два часа они проводили там в молчании. Богослужения не было. Наконец Гонер не выдержал и сдался. Он ушел. И кантор начал службу,
И киевские евреи, гордые своим подвигом, скажут вам: «Война Израиля? Мы в ней участвовали».
Ибо все евреи, везде и всюду, в ней участвовали, каждый по-своему.
И мы в лагере это сознавали. Докладчики, объезжавшие наши воинские части, играли роль вестников и внушали мужество именем той коллективной совести, которая казалась нам ничем не измеримой. Мы слушали их с изумлением, мы забрасывали их вопросами: как ведет себя тот или иной государственный деятель, промышленник, романист? И после каждого ответа наша надежда росла. Да, чудеса не только были нужны и даже необходимы, но они к тому же были и возможны. Да, в наших силах оказалось сломить и победить тысячелетнее еврейское одиночество. Чем больше наши докладчики говорили, тем больше от них требовали. Они должны были рассказать все, ничего не упуская.
Да, мы переживали памятные, исторические дни, это всем было ясно и всеми ощущалось. Но так как мы не любили громких слов, мы не кричали об этом. К чему тут фразы? У нас хватало забот. Мы знали, что канун сражения не продлится вечно. Взбесившиеся боги войны уже завлекли нас на край пропасти. Каждую минуту события могли разразиться, сорваться с цепи, и мир уже не будет на себя походить: мы присутствовали при его метаморфозе.
Я лично свою метаморфозу завершил. Я, считавший себя вечным врагом совместного существования и воинской дисциплины, приспособился к ним очень скоро. Отказавшись от привилегий, а также от любви к одиночеству и к неожиданному, я вставал и ложился в определенные часы, чувствуя себя кирпичом единой стены; как и все, я проклинал жару и учения, однообразие и неизвестность, а по вечерам умилялся — что мне совершенно несвойственно, — когда окрестные жители приносили нам пироги, фрукты и прочие лакомства.
Я искал общества Катриэля. Его поведение подстегивало мое любопытство. Он был одинок и умел слушать любого, кому хотелось излить душу. Он слушал собеседника так, словно хотел им стать. Он, как и я, обладал способностью жить чужой жизнью. С той разницей, что он не находил в ней материала для восстания.
Меня смущала его крайняя доверчивость. Он не подвергал сомнению ни единое слово: по его мнению, все живущие владеют искрой истины, которую они и передают, часто сами о том не ведая. «Ну, а лжецы?» — спрашивали его. «О, лжецы думают, что это смешно, — отвечал он. — Большинство из них лжет, чтобы промотать свою долю истины, но им это не удается».
Первый наш разговор с глазу на глаз состоялся в пятницу. Лагерь штурмовали женщины и дети, явившиеся навестить своих мужей и отцов. Я остался в палатке. Катриэль тоже.
— Это глупо, конечно, — сказал он, — но такие семейные встречи причиняют мне боль.
Поколебавшись, он добавил:
— Я должен был бы тебе завидовать. Ты один. Ты можешь жить или умереть, никого не вовлекая в это. Ты ни от кого не зависишь, и никто не зависит от тебя.
— А ты?
— На мне лежит ответственность за другие души.
— На мне тоже.
Это была правда. Друзья, которые у меня были, женщины, которых я любил, умершие или исчезнувшие, — я не мог от них освободиться.
— Ты будешь смеяться, — сказал я, помолчав, — но в последнее время мне казалось, что я должен завидовать тебе.
— Мне?
— И не только тебе.
Это тоже была правда. Я завидовал всем своим товарищам, завидовал их связям и заботам. Даже их