несущихся коней, посвистывал. В санях няньки и мамки молодой княгини, боярыни знатные — все в опушенных мехом парчовых шапочках, ярких шалях. Сама Милонега стояла за спиной Торира, руки в вышитых варежках на плечи ему положила, алое с золотом покрывало ее под собольей шапочкой так и полоскалось на ветру, — А сама смеялась заливисто, льнула к пригожему рынде.
Проехали мимо, развернулись круто, так что только полозья заскрипели по припорошенному снегом льду. И назад помчались — шум, гам, веселье. Пронеслись, только их и видели.
— Что стала, Карина? — окликнул кто-то из ватажников.
Она пошла, сцепив зубы, глядя на носы уходящих в снег лыж. И так грустно стало. А ведь не раз уже говорила себе, забудь. Враг ей Торир, враг лютый. Но оттого, что он при княгине пресветлой состоял, вниманием ее пользовался особым, совсем плохо становилось. Держалась из последних сил, боясь расплакаться.
Дома, в тереме Бояна, было непривычно тихо. Самого певца все еще не было, и Олисья, пользуясь его отсутствием, вела хозяйство бережно, рачительно. Все в порядок привела, все шкурки-половички снегом вычистила, все балки от копоти отскоблила, печь выбелила. Перед Кариной похвалялась — и это у меня гляди как, и это. На забредавших во двор скоморохов кричала грозно, пса грозилась спустить — нового, приобретенного по осени зверюгу. А вот кого Олисья не гнала, даже приваживала — это молчаливого кузнеца Жихаря, который последнее время повадился ходить по вечерам в опустевший дом Бояна. И Олисья, глядя на Карину, только посмеивалась.
— Ты присмотрелась бы к мужику, Каринушка. Видный, статный, и мастер, какой! А ведь с гвоздиков начинал, но щитами прославился, а ныне уже броню кует, кольчуги делает. Сам отец Белёны, кузнец Стоюн, его хвалил. А он редко кого, словом добрым по работе отмечает.
У Олисьи одно на уме — Карину выгоднее просватать. И когда молчаливый Жихарь приходил, садился на полавке у окошка, закрытого на зиму, Олисья сама его ковшом обносила да Карину расхваливать начинала. Мол, и умница, и красавица, и вышивать мастерица.
«Она бы еще стряпню мою похвалила», — усмехалась в сторону Карина. А как поднимала глаза от вышивания, так и натыкалась на светящийся взгляд Жихаря. Пусть глядит», — думала.
Но когда Олисья после ухода кузнеца начинала ворчать, что не больно-то Карина с гостем ласкова, та сухо напоминала, что люди бают: подкаблучник Жихарь у Надбавы. Однако в глубине души признавалась себе, что ее волнуют взгляды пригожего кузнеца. И вздыхала отчего-то горько.
Но вскоре Надбава прознала, куда мужик ее по вечерам ходит, и решила этому положить конец. Как-то, когда Карина пошла к колодцу за водой, налетела на нее коршуном, закричала, стала толкаться, ведра сбила с коромысла, ногтями в лицо норовила вцепиться. Народ вмиг набежал, смеялся. Карина поначалу убежать хотела. Куда там. Надбава так и повисла на косе, грозилась остричь, опозорить. Лишиться косы для бабы — величайший позор и поругание. А довольная победой Надбава уже взывала к людям, чтобы нож ей подали. Среди желающих посмеяться сразу нашлись такие, кто захотел помочь. Но тут Карина так испугалась, что где и силы взялись. Скинула с себя Надбаву, вывернулась и, подхватив коромысло, стала им, как обухом, женку кузнеца отделывать. Та только постанывала, руками закрывалась, А Карина в такой гнев пришла, что и пришибить могла кузнечиху под веселый хохот собравшихся. Слава богам, откуда-то Третьяк возник, оттащил, вырвал коромысло.
Карина только тогда и опомнилась. Прибежала домой растрепанная, глаза дикие. На Олисью затопала ногами — дескать, упаси Род, если еще будет Жихаря привечать. Вечером же, когда кузнец с виноватым видом возник на пороге, сама взяла веник и обмела перед ним крылечко — мол, и хаживать, сюда не смей. Жихарь ушел, свесив голову. Ивка даже скакать принялась, выкрикивая; — От ворот — поворот, от ворот — поворот! Пока Олисья не отвесила ей увесистую затрещину. Карина же вскоре и думать забыла и о кузнеце, и о его гневливой жене. Бегала по делам на подворье, следила за работой, ездила к Микуле, готовя новый обоз. Да только вскоре всякая работа приутихла, когда настало суровое время лютого[120]. Не зря этот месяц так прозвали. Пришел он метелями жгучими да буранами. Снег сыпал, ветер завывал так, что даже в самом Киеве было сложно из конца в конец добраться. А потом ударили такие морозы, каких и старожилы не припоминали. Говорили, что Днепр промерз до дна, а птицы замерзают на лету. Даже шумное торжище замерло, ибо мало кому хотелось отморозить нос, бродя между лотками. Притих город, только горели священные огни на капищах.
Карина теперь долгие дни просиживала у заиндевелого окошка, вышивала, чесала шерсть, пряла. И опять горькие думы шли в голову, она вслушивалась, как люди говорят о Милонеге и пригожем рынде, ни на шаг от нее не отходившем. Порой по ночам горько плакала в подушку. Хотя не только у нее настроение было тоскливое. Слух пошел по городу, что Морена злая наслала на людей новую беду — Верхогрызку лютую, которая валит людей в горячке скоротечной. Говорили, что целые семьи от ее злого дыхания гибнут. Тот на свете не жил, кто хоть раз времени Верхогрызки не испытал. Привычно людям, когда Помощница смерти[121] отмечает тех, кто уже не жилец, когда рабы вывозят на санях за город тела тех, кого скосила хвороба злая. А там, на Поле Вне Града, волхвы зажигают специальные костры, на которых сжигают умерших. Третьяк как-то сходил на Поле Вне Града, вернулся хмурый. — Волхвы сказывают, что слишком большой улов в этот раз у Верхогрызки. Они и обряды вершат, и требы дают богам, а хвороба все косит люто. Видать, забралась в кого-то из живых, искать ее будут.
При этих словах Карина, сидевшая за прялкой, даже веретено уронила, а Олисья испуганно попятилась в угол. Обе понимали, чем это обернется. Знать, пойдут волхвы от дома к дому, от двора ко двору, выискивая, где злой дух Верхогрызки таится, будут определять по одним им ведомым приметам, где искать. Пока обряд не совершат, никто из дома выходить не смеет, хоть за водой, хоть на Торжок. А кто не успел сделать припасов, даже с голоду пухнуть начнут, если обряд затянется. Выйти же права не имели. Ибо тот, кто попадется в это время волхвам, — и есть страшная Верхогрызка.
И Киев затих. Все ворота на засовах, только и слышно, как на Днепре волхвы долбят твердый лед, готовят полынью, куда спустят того, в ком схоронилась болезнь. К ночи загудели протяжно рога, пошли по дворам служители богов, у каждого жилища творя заклинания, делая в воздухе священные огненные знаки, окропляя снег кровью черных жертвенных петухов — дабы показали боги, где притаилась Верхогрызка.
Жутко в промерзшем граде стало. Карина слушала завывание рогов, выкрики служителей и невольно сжала на груди лунницу[122].
— С Горы начали, — прислушиваясь к протяжным звукам, отметил Третьяк — Да только неправильно это. В теремах, где тепло топят да полны закрома, Верхогрызка вряд ли прятаться будет. Скорее затаится на концах, а то и на Подоле, где избы и землянки скученно стоят.
— К нашему дому идут, к нашему! — дребезжаще застонала Олисья, прислушиваясь. — О пресветлые боги!.. Зачем к нам-то?.. Ведь никто не болен тут.
В углу тихонько плакала Ивка. Знала, что говорят: в богатого и нарочитого болезнь вряд ли войдет, скорее в раба. Но и хозяевам страшно. И когда дикие волховские крики зазвучали у самых ворот, Карина с Олисьей невольно потянулись друг к дружке, обнялись затравленно. Так и сидели, замерев, пока шум и стенания волхвов не стали удаляться.
Всю ночь бродили волхвы по Киеву, и день весь следующий, и ночь за ним. Разбредались группами, вновь возвращались, ходили по лютому холоду. Карина заметила, что после того, как волхвы в третий раз мимо их ворот прошли, страх, как будто приутих. Вон и Третьяк не поднял головы, сидит, чинит упряжь.
А потом… Грозно заревела сурма — и поднялись крики, шум, вопли. Переглянувшись, накинули, кто что, поспешили за ворота, шли туда, где с заборолов можно увидеть, кого тащат. Много народу выскочило, поздравляли друг друга, смеялись. В наступавших потемках было не разглядеть, кого волокут. Говорили, бабу какую-то. К тому, что в баб Верхогрызка скорее вселяется, уже привыкли. На другой день Олисья все вызнала, прибежала, рассказала Карине:
— Знаешь, кого в прорубь кинули? Надбаву, жену Жихареву. И как же билась она, как вопила! И Жихаря лаяла, проклинала. А он даже не вышел глянуть, как суложь сварливую будут под лед пихать.
И подмигнула Карине.
— Все, теперь твой Жихарь. Никто вам не помеха. «Ехать мне уже пора», — только и подумала девушка. Вечером, когда она с Третьяком пошла, запирать ворота, охранник сказал, вбрасывая брус засова в пазы:
— Уж больно ладно для Жихаря вышло, что волхвы избавили его от бесплодной сварливой женки.
— Что это ты, Третьяк, словно баба, начинаешь сплетни разносить?