Эти скитания были для него как бы безмолвным прощанием с городом. За восемнадцать лет жизни в Париже он не однажды проходил по всем его бульварам, улицам и площадям, они научили его угадыванию тайного, скрытого за стенами, научили глубокому пониманию человеческих страстей, научили мужеству…
Он шагал, не глядя на людей. То и дело проезжали мимо мясные, мебельные фургоны с убитыми, иногда прикрытыми рогожами или рваной мешковиной. Но кое-где еще лежали неубранные, странно плоские, словно вдавленные в землю тела. Эжен не останавливался, не всматривался, — все равно им уже невозможно помочь…
Он прошел по рю Гранвилье, заглянул под арку в глубине двора, там в одной из двух компатушек Фрибура происходили первые заседания парижских секций Интернациоиала. Когда Бурдон впервые привел Эжена, они застали здесь Анри Толена и типографа Шарля Лимузена, которые за год перед тем вместе с Фрибуром побывали в Лондоне, встречались с Марксом и в шумной таверне Боллетера были утверждены парижскими корреспондентами Международного товарищества рабочих… Потом сюда приходили десятки и сотни людей, гонимых нуждой и горем… И именно сюда — помнишь, с каким волнением распечатывали посылку? — пришли из Лондона первые пятьсот еще не заполненных карточек Интернационала. Сколько надежд тогда они возлагали на товарищество, какими волнением и верой переполнялись сердца!..
А сейчас… Окна и двери квартирки Фрибура безжалостно выломаны, под ними тлеют остатки костра из деревяшек, книг и обрывков бумаги. Но людей — ни живых, ни мертвых — не видно…
Затем, движимый безотчетным чувством, Эжен прошел и по пляс Кордери, где члены парижских секций Интернационала собирались последнее время, — тут тоже все разрушено и сожжено. Прошел мимо знакомых домов, как проходят мимо дорогих могил, но больше не останавливался, лишь чуть замедлял шаги, — воспоминания и поздние сожаления ничего пе оставляли в душе, кроме горечи…
Нет, он почти не замечал, по каким именно улицам шел, его вело какое-то шестое чувство, которому нет названия ни в одном человеческом языке. Он просто механически переставлял измученные усталостью ноги, неуклюже тыкая концом трости в камни тротуара. Он не обращал внимания на шум и оживление улиц, а Париж, несмотря на тысячи смертей, снова бурлил, словно готовился к новой Всемирной выставке.
Эжен мысленно усмехнулся, вспомнив нашумевшую когда-то «Ярмарку тщеславия» Уильяма Теккерея, этот «роман без героя», которым восхищался в юности. «Ярмарка тщеславия»? Э нет, Эжен, происходящее в Париже сейчас скорее следует назвать ярмаркой подлости и бесчеловечности, апофеозом исторической несправедливости…
Он шел, глядя под ноги, на обломки кирпича и штукатурки, на пятна крови, на осколки стекла. И вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду. Поперек тротуара у его ног лежала искореженная ударами жестяная вывеска — красные буквы по белому фону. «Мармит». Одно из его любимых детищ, созданных еще до провозглашения Коммуны. Сколько надежд когда-то он и его друзья возлагали на такие дешевые столовки, на кассы взаимопомощи, на рабочие кредитные товарищества! Они тешились прудонистскими иллюзиями, надеялись, опираясь на них, противостоять многотонным шнейдеровским и крупповским пушкам, надеялись с помощью ребячьих игрушечных лопаточек заложить глубочайший фундамент будущею, справедливого и честного общества… Дети, дети! Да, «война или смерть, борьба или уничтожение, такова неотразимая постановка вопроса»! Может быть, он и прав, доктор Маркс?
Невольно подняв глаза, Эжен глянул на пустые оконные рамы, на поломанные столы и скамьи в глубине помещения. У дальней стены — опрокинутый прилавок буфета, сбоку едва держится на одной петле дверь в кухню, где он бывал не раз, чтобы получить за пять сантимов миску супа и посмотреть, как идут дела. Здесь Натали Лемель принимала у новых членов «Мармит» их очередные взносы, обычно — су и лишь изредка — франки, а у котлов хозяйничала Мари Делакур…
Все было разбито, разнесено в прах. И все же какая-то неведомая сила заставила Эжена перешагнуть порог разгромленной столовой, пройти по хрустящему под ногами стеклу. Зачем? Он и сам не мог бы ответить. Так тянет человека на пепелище сгоревшего отчего дома.
Долго стоял на пороге кухни, вглядываясь в следы разгрома. Современные вандалы не удовлетворились простым разрушением, они нагадили, напакостили в котлы, спасавшие от голодной смерти тысячи рабочих. Как ни страшно сознавать это, но, видимо, нет предела бессмысленной человеческой жестокости, почти звериной, осатанелой ненависти…
Он повернулся уходить, но из дальнего, самого темного угла, из каморки, где раньше хранились продукты, раздался знакомый голос:
— Эжен!
Вздрогнув от неожиданности, он обернулся, но в полутьме не мог ничего рассмотреть.
— Это Арну, — продолжал голос. — Артюр Арну. Идите сюда…
Артюр Арну, журналист и писатель, соратник по Коммуне, избранный в нее по Четвертому и Восьмому округам Парижа. Они занимали с Эженом в Коммуне одинаковые позиции и по многим вопросам в борьбе с бланкистами, хотя бы в том же споре о судьбе и казни заложников, о финансах и просвещении… Значит, еще, может быть, не все повержено, не все пропало? На какие-то секунды светлым лучом вспыхнула в груди радость, но Эжен наткнулся взглядом на неподвижно торчавшие из-под опрокинутого котла ноги убитого гвардейца в стоптанных годильотах, и радость погасла.
— Это вы, Артюр?
— Да, Эжен. Идите. Они вряд ли вернутся, здесь уже нечего больше ломать и крушить…
Арну сидел в углу на поваленном ларе. Круто нависший лоб, откинутые назад седые волосы, отросшая, не бритая несколько дней щетина на щеках и подбородке. На нем не было красного шарфа с золотыми кистями, мундира командира Национальной гвардии, — чей-то чужой, серый, заношенный сюртук. Фигура Арну была плохо различима в полумраке кладовки.
— Садитесь рядом, Эжен, иначе вы сейчас упадете… Кто дал вам эти очки?
— Мария Яцкевич…
— Ее не убили? Она ведь тоже член Интернационала и сражалась на баррикадах. Она жива?
— Не знаю… Я видел ее очень давно… утром.
— Очень давно? — едва заметно усмехнулся Арну. — Что ж, пожалуй, вы и правы, это — очень давно… За последние часы произошло немало событий! Да вы садитесь, Эжен. Хотелось бы напоследок отвести душу… Больше нам, кажется, не остается ничего!
Эжен сел рядом с Арну. Едва слышно доносилось сюда с улицы мерное громыханье оркестра, слитный шум голосов, напоминавший гул далекого морского прибоя.
Эжен знал за Арну присущую многим пишущим слабость: желание высказаться, «отвести душу», найти яркий словесный образ, прежде чем сесть за письменный стол. Самому Эжену не хотелось говорить: бесполезное занятие. Но — так томила усталость, так хотелось посидеть полчаса в тишине.
Арну достал из кармана тоненькую измятую сигару, осторожно, из ладоней, прикурил от восковой спички; слабый прыгающий огонек осветил впалые щеки, потрескавшиеся губы под седеющими усами.
— Да, Эжен, вот и окончилось двухмесячное царствование Коммуны, — начал он, но Эжен перебил тихо и сердито:
— О Коммуне нельзя сказать «царствование»!
— Да, конечно, ты прав, друг! — глубоко затянувшись, согласился Арну. — Но именно в этом, в нашей терпимости, можнт быть, и кроется самая большая ошибка Коммуны. Мы прощали врагам их жестокость и подлость, тем самым позволяли версальцам распинать на крестах Версаля и Сатори сотни и тысячи наших товарищей по борьбе!
Эжен поморщился: ему всегда претили напыщенность и экзальтация, котурны, в которых так любят щеголять иные ораторы. Истина всегда должна быть высказана просто и ясно.
Арпу продолжал горячо, но тихо, стараясь не быть услышанным на улице:
— …Два месяца Коммуна стояла у власти в Париже, от двадцать восьмого марта по день вторжения, то есть по двадцать первое мая. В течение двух месяцев мы вели борьбу с жестоким, непримиримым врагом, который расстреливал пленных, который каждый день оскорблял Париж, лишил его звания столицы Франции. С врагом, от которого Коммуна не могла ждать ни милосердия, ни жалости, ни пощады. И вот в эти два месяца полного развития революции, когда было достаточно и побудительных причин, и самых законных оспований, Коммуна не пролила ни одной капли крови…