Эжен слушал молча.
— Здесь я не сужу более! — страстным шепотом продолжал Арну, дыша в лицо Эжена сигарным дымом. — Я не хвалю и не порицаю. Я пытаюсь быть беспристрастным. До вторжения версальцев в ночь на двадцать второе мая Коммуна не совершила ни одной казни! Верно? Однако она имела в руках могучее оружие: закон о заложниках, принятый еще в апреле, и, если ей недоставало крупных заложников, она могла забрать на аванпостах достаточное количество пленных, чтобы применить к ним этот суровый, но справедливый закон возмездия, если бы она захотела. Ей стоило бы только обыскать парижские дома в Пасси и Отей, чтобы найти там тысячи непримиримых противников и многих заключить в тюрьму. Она не поступила так, и первые шесть заложников во главе с монсеньером Дарбуа расстреляны лишь двадцать четвертого мая, когда версальцы уже убили без суда десятки тысяч наших…
— Все это я знаю, — тихо перебил Эжен, слегка отодвигаясь от Арну, он не курил и не выносил запаха табачного дыма. — Не надо об этом, Артюр! Что пользы?! Я думаю сейчас лишь об одном: тем из нас, кто уцелеет, останется в живых, необходимо возможно полнее описать деятельность Коммуны, найти, понять сделанные нами ошибки, приведшие Коммуну к гибели. Дело сейчас, Артюр, уже не в нас, а в будущих поколениях, для которых наш горький опыт может оказаться бесценным! До Коммуны Франция прошла через столько революций, через столько восстаний, а научилась так малому!
Арну помолчал, разглядывая свою сигару.
— Ошибки, ошибки, ошибки! — с грустной усталостью протянул он. — Да, ошибки! Утверждая и редактируя декреты Коммуны, мы исходили лишь из желания творить добро и справедливость. Мы издавали декреты, которые должны были бы облегчить жизнь бедноте, и совершенно забывали о многотысячных и недремлющих врагах, которыми набит Париж. Ну почему мы оставили богачам все их неправедно нажитое, почему не реквизировали их имущество, банки?.. Вот, скажем, твоя бывшая хозяйка, мадам Денвер, почему мы не тронули ее мастерскую, почему мы не забрали в свои руки типографию «Фигаро» и других подлых газет, которые, образно говоря, сидя у нас в кармане, во всю силу воевали против нас…
Эжен вздрогнул при имени Деньер; ах как нужно было повидать Луи, попрощаться, передать матери деньги!.. Да, да!.. Но сейчас это невозможно. Он почти не слушал, что дальше говорил Арну, голос сидевшего рядом доносился словно бы издалека…
А пламенный публицист и оратор снова увлекся, его как бы несло потоком слов, и он отдался на их волю, говорил и говорил.
— …Народ-мессия, увидишь ли ты обетованную землю? На сей Голгофе, более трагической, более печальной, более величественной, чем Голгофа человека-бога, останешься ли ты на ней до последней капли твоей крови, до последнего вздоха, до последней искры твоей революционной гениальности? Соберут ли другие то, что ты посеял, что ты полил своей кровью? Твоя смерть временна, и ты оживешь в своих сынах, в новом поколении, которое и сейчас уже зреет в твоем неистощимом чреве. Новое поколение придет, чтобы утвердить тебя, неукротимого! Как бы там ни было, твоя работа не будет потеряна, не пропадет!..
Арну, казалось, забыл, где находится; ему, видимо, представлялось, что он говорит перед всем миром, что его слушают тысячи, что во множестве сердец запечатлевается его вдохновенная речь.
Эжен шевельнулся и осторожно тронул товарища ладонью за колено. Арну удивленно смолк на полуслове.
— Прости, Артгор, — извинился Эжен и встал. — Я пойду.
— Куда? Ты с ума сошел! — почти крикнул Арну.
— Все-таки я пойду… Желаю тебе когда-нибудь передать свои мысли… тем… потомкам… Прощай, Арну…
И, опираясь на трость Делакура, Эжен пошел к ослепительно сверкавшему солнечным светом пролому двери, за которым шумела, смеялась, бушевала враждебная жизнь…
БЕЗ ЭЖЕНА
(Тетради Луи Варлена
1870–1871 годы)
«Прошло две недели.
Эжена освободили из тюрьмы, но радость моя меркнет, как только я гляну в его лицо. Сам он ничего такого не говорит, — видимо, боится тревожить меня, но мы оба чувствуем висящий над его головой дамоклов меч. Я забыл упомянуть, что при аресте Эжена у нас произвели обыск, к счастью, жандармам не удалось обнаружить ничего крамольного: после суда и Сент-Пелажи, наученные горьким опытом, мы устроили хорошо скрытый тайник, где храним наиболее важные документы Эжена и даже эти мои тетради… Сейчас слежка и мелкие провокации не прекращаются.
Писать мне, откровенно говоря, не хочется, и лишь надежда, что мои заметки когда-нибудь попадут в руки честного историка, вроде Жюля Мишле, заставляет меня снова и снова браться за перо. За последние годы я переворошил немало книг по истории, перелистал многотомную безмерно восхваляющую Бонапартов „Историю консульства и империи“ Адольфа Тьера и убедился, что при появлении каждого нового правителя продажные писаки пытаются всячески возвеличить очередного деспота. Но я верю, что все же существуют „великие весы времени“, на чашах которых в конце концов именно истина становится единственно весомой гирей. Поэтому я и стараюсь записывать самое важное. А вдруг написанное мной переживет нынешнее темное время и поможет кому-то воссоздать подлинную картину наших дней.
Эжена выпустили из Sante, не предъявив ему обвинений и даже ничего толком не объяснив, даже ни одного допроса, по сути дела, не было. Лишь перед самым освобождением к нему в камеру явился какой-то чин и сквозь зубы предупредил, что „добром ваши похождения, мосье Варлен, не кончатся, имейте в виду! Пока, — он со значением подчеркнул это слово и зловеще усмехнулся… — Пока мы вас освобождаем, но, кажется, скоро встретимся снова! Идите!“
Эжен возмущен подобным произволом. Вчера он написал гневное письмо своему другу Эмилю Обри, в Руан. Я попросил у него разрешения выписать несколько строк из письма в свой дневник. Вот они:
„И вы хотите, чтобы я был менее революционен при подобном положении дел, которое ухудшается с каждым днем? Когда совершенно исчезнут с лица земли произвол и несправедливость, когда на земле будут царствовать свобода и равенство, только тогда я не буду революционером; до той поры знайте, что, чем больше на меня будут обрушиваться удары деспотизма, тем больше я буду озлоблен против него и тем больше буду для него опасен. Напрасно вы думаете, хотя бы одно мгновение, что я пренебрегаю социальным движением ради политического! О, нет! Я делаю революционное дело исключительно с социалистической, истинно социалистической точки зрения… Но вы должны основательно понять, что никаких социальных реформ мы не сможем осуществить, пока не уничтожен старый политический строй!“
Вот какой он стал, мой старший брат Эжен! В нем все отчетливее ощущается и воля к борьбе, и вера в окончательпую победу. И во мне с каждым днем растет благодарность к нему за то, что он вытащил меня из захолустного тихого Вуазена, научил видеть и понимать главное в жизни! Правда, при воспоминании о Вуазене я неизбежно испытываю острое чувство горечи, особенно когда думаю о Катрин. Сегодня оно сильнее обычного, наверное, потому, что я только что получил письмо, написанное ее наивными неуклюжими каракулями, — она все еще помнит меня… Пишет она по просьбе наших стариков родителей, они оба неграмотны, мы же с Катрин три зимы вместе посещали школу в Клэ.
Под вечер, возвращаясь из булочной, я торопился домой, чтобы приготовить к возвращению Эжена неприхотливый ужин, — брат частенько возвращается со своих бесчисленных собраний, нигде ничего не перекуси». Я прошел мимо распахнутых настежь дверей «Лепестка герани», когда хозяйка окликнула меня, — ни обыск, ни заключение Эжена в Сент-Пелажи и Sante не поколебали ее доброго отношения к нам.
— Луи! — позвала меня хозяйка из глубины кафе. — Зайдите на минутку. Вам принесли письмо!