повелось и в нашей литературе отождествлять это слово, и не глядела из их умных, знающих и уже утомленных глаз.
Про Вертера они, конечно, знали из книги, но встреться он им живой, они бы не подхватили его с смелой любовью, как Гёте, а выхолостили б в чистого дурака.
Впрочем, они так и сделали.
Вертер, конечно, жил в каждом из них, потому что они были поэты, но каждый расправился с ним по-свойски, как бы мстя за усложнение психологии не по времени. Кто споил своего Вертера в ресторациях Польши и забил его право на первенство в памяти читателя победно вздернутым над Вислой конем; кто иронически сочетал его просто-напросто с козой, да так прочно, что уж если читателю вспомнится, то непременно пусть вместе; кто в стихах забросил Вертера, как мяч в облака.
Один, страшно умный, укрыл его в собственной эрудиции. Своего Вертера он выщелкнул в персонаж исторический с твердой репутацией скептика, базируясь безошибочно на вкусе читателя к готовым представлениям. Уверенный, таким образом, в маскировке, надел на маленькие руки слишком твердые кожаные перчатки, взял палку с набалдашником хорошего тона и с видом «я не я, и лошадь не моя» пустился читать пресодержательные и хорошо посещаемые лекции.
Впрочем, отношения с Вертером — их вполне личное дело. Несколько хуже, что с темой женщины они расправились соответственно. Они запомнили женщину на фронтах, в безликости беженства, худосочии голода, добычи пайков, и женщина, полнокровная, родоначальница и любовь, в наказание за небрежность трактовки, за невыделенность, недооценку ее темы, женщина сама ушла с их страниц, оставив на все про все одну Анну Тимофеевну. «Актрисы» и разнообразие проституток обернулись экзотикой вместе с достойнейшей из воспетых тигриц — Дэзи.
Впрочем, жениться они сумели как раз не глупо. Жены их были не жены писателей, а сами по себе. С «отцами», как новое со старым, они разошлись, они сдали своих отцов в хозяйство своей музе как утильсырье.
Казалось, и детей они завести должны побояться — кто обладал чутким сном, кто предвидел сокращение жилплощади.
Животный мир, как профессионально нечистоплотный, был ими изгнан из сферы общения. Исключением мог быть случай, вроде того, когда приблудившийся кот представлял из себя вдруг такой раритет, что, строго говоря, он уже был не кот, а кто его знает кто.
Совершенно без хвоста, непрестанно тростил головой, и, вместо лукоморья и пушкинских сказок, качаясь на ходу, как пьяный какой землемер, он кружил вокруг ножек стола. А котохозяева, иронический критик с красивой женой, утешались домашним животным.
Эти молодые, казалось, и цветов не любили в цветочных горшках; им земля была пачкотней, они предпочитали цветы-однодневки в рюмке с водой. Земля могла развести сырость, а после фронтов они чихали легко и длительно.
Итак, издали казалось — они кой в чем все-таки были обобраны обстоятельствами. Возможно — временно. Непосредственность, щенячий сил избыток, так бивший через все края в литературных их делах, у них съеден был войнами и ломкою быта.
Возможно, что все это напраслина. Многие предположения автора уже фактически опровергнуты, но иносказание и не относится к биографиям.
Зато они имели несомненные преимущества. Они видели, слышали, особенно констатировали превосходно и с своей задачей связать воедино две эпохи, не предавая искусства, — они справились.
В те годы, сбившись в крепкий плот, они, как на пароме, перевезли на себе через бурную реку событий все важное для жизни искусство на берег новый. Притом ничуть не претендуя быть аргонавтами. За ними другие пришли на готовое. Овеянные цветными их ветрами, окруженные говором и повадкою новых граждан Союза, интуитивно угаданных и закрепленных на пустом еще месте одним из них до такой степени верно, что скоро столицы, уезды и улицы повторили их в точности, нимало не заметив, что живут плагиатом. Единственный случай в литературе, когда писателем был угадан не единоличный герой, а выхвачен целиком весь быт грядущего.
Удивительно, что жюри старых писателей, в закрытом голосовании, из множества поданных на конкурс работ, выбрали рассказы только этих
Впрочем, перебирать отдельно заслуги и качества каждого из тех молодых, повторяем, предмет не этой работы. Объективность летописателя требует помянуть в Сумасшедшем Корабле только, когда они всем скопом, в своем еще недифференцированном виде, варили похлебку, замешанную на принципе сохранения искусства.
Сейчас
В дверь постучали, и вошел вдруг Микула.
Возможно, и даже наверно, что он вошел мимоходом, случайно, и весь нижеследующий узор его чтения принадлежит исключительно склонности автора к фантастическому обобщению. Пусть так, но все- таки когда с дерева падает яблоко и это видят Ньютон и мальчишка, первый открывает закон тяготения, второй бросается падалку съесть. Здесь нескромности автора нет.
Итак, под треск пулеметов, под гул орудий, под гибель интеллигентского эсерства, такого русского в своей романтике с неслыханной идеей террора, возведенного в систему, — мужицкий гений Микулы принес молодым свое русское древнее слово.
Он вошел к ним, приземистый, обросший, тяжкий, земляной, как Вий, он не сел, он остался стоять. Стоя читал:
Читая, Микула разъярялся. Космы отросших волос ему прянули на глаза. Он сквозь космы сверлил голубыми, пьяными от лирных волнений, и сверкающими, и гаснущими от вспененных чувств взорами. Порой — как одержимый элевзинским таинством, помавая тирсом, воскликнет вдруг «эвоэ!» — он взрывал мощным голосом:
И к черту — рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, все начало женское, змею, кусающую собственный хвост… Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она — мать, рождающая самосильно.
Никогда, может быть, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской — церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому «приложению» мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в