людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг… А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто- нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, то есть разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? Мы не доживем». И не дожил.
Кольцов развивался стремительно и, может быть, поэтому во второй свой приезд в столицы, особенно в Петербург, все более отступал от принятой с самого начала роли, что, очевидно, многих вводило в заблуждение: сдержанный, почти робкий человек, малознающий и малообразованный, которого счастливая судьба свела с людьми многознающими и многообразованнымй. Проницательный П.В. Анненков точно понял эту особенность его поведения. Осенью 1840 года на последнем пароходе, отплывавшем из Петербурга в Любек, Анненков и Катков отправлялись в Германию. До Кронштадта их провожали Белинский, Панаев и Кольцов: «Как теперь смотрю на малорослого коренастого поэта, со скуластой, чисто русской физиономией и с весьма пытливым и наблюдательным взглядом. Все время проводов он молчал, как бы озадаченный и подавленный умными речами, которые выслушивал с покорным вниманием неофита. Это была как будто обязательная маска, принятая им в литературном обществе, которое так много делало для распространения его известности, потому что и ко мне, совершенно безвестному и нимало не влиятельному лицу кружка (кружка, группировавшегося в начале 40-х годов около Белинского. –
Положение Кольцова, тянувшегося к культуре, но с самого начала во многом избавленного и от возможности покрыться корой культуры наносной, тем легче открывало ему любую поверхностность и наносность. Слишком органичным и коренным человеком он был, слишком «естественным», чтобы обольститься такой наносной культурой, человеком почвы, отнюдь не в отвлеченном смысле этого слова, поэтом «земли». Он действительно имел возможность выходить к самой сути, к самому естеству любого человека, проникая в его человеческую глубь и потому в самом деле оказываясь одним из проницательнейших людей своего времени.
А поле наблюдений его все расширялось. В этот свой, 1838 года, приезд Кольцов уже не только посещает литераторов, но и принимает у себя: «По воскресеньям я обедаю у Венецианова, а иногда у Григоровича. Эти обои добрые люди; ко мне ласковы, хороши и, кажется, любят. По вторникам бываю у Гребенки: он ко мне хорош. По средам у Кукольника и у Плетнева. Плетнев ко мне будто неподдельно хорош. По понедельникам вечера у меня, и всех их было два. На первом были Полевой, Кукольник, Краевский, Булгарин, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Прокопович, Пожарский, Шевцов, Сахаров и моих земляков человек восемь. На другом – Владиславлев, Краевский, Никитенко, Григорович, Мокульский, Венецианов, Туранов, трое Крашенинниковых, Посылии, Бенедиктов, Гребенка, Бернет, Пожарский, Прокопович, Губер, Шевцов, Сахаров и земляков человек пять».
Во-первых, любопытна сортировка людей по принципу отношения к себе и возможности использовать в своих целях: «ко мне хорош», «неподдельно хорош» и т. д. Кольцов вообще довольно часто и тонко умеет хитрить и, кстати, откровенно признаваться в таких хитростях и в их причинах. Но ни хорошее, ни ласковое, ни даже неподдельно хорошее отношение не могло скрыть от него истинного характера многих столичных литературных сборов. Казалось бы, скромный провинциальный купец должен был быть преисполнен гордости и удовлетворения от чужих и собственных вечеров, в которых участвуют, конечно, не Гоголь, не Лермонтов, не Жуковский, но все же и Плетнев, и Краевский, и Никитенко: «Вот каково, Виссарион Григорьевич! В Питере живем и добрым людям вечера даем!» В 1838 году Кольцов уже ведет себя иначе и по отношению ко многим литераторам. Не без иронии сообщает он Белинскому и Бакунину о своем новом положении: «Да, новость: я в этот раз вдвое поумнел против прежнего; так славно толкую, говорю уверенно, спорю, вздорю, что беда. Риск – благородное дело. Я с самыми учеными людьми толкую, спорю, пускаюсь в суждения и убеждаю их на своем мнении. Виссарион Григорьевич, Михаил Александрович, как думаете? – ведь, право, смешно! Чего на свете нет! В первый раз я все больше разыгрывал молчанку, а теперь – дудки. Нет, братцы, лихо говорю; это правда, что оно поподручней; а мне, ей-богу, что-то хочется и самому кой-кого из молодежи одурачить; пусть наши копыты помнят».
Но происходит не просто, так сказать, выравнивание с «важными учеными людьми». Кольцов стремительно идет вперед и быстро уходит вперед от уровня среднего литературного быта и обихода.
Вот какой приговор вскоре выносится и этим вечерам в Питере, и «добрым людям», их участникам: «О душевной жизни вечеров моих и прочих не знаю, что вам сказать. Кажется, они довольно для души холодны, а для ума мелки; в них нет ничего питающего душу; искра божьей святой благодати не проникает. Молчанье в них играет первую роль; оттого-то, кажется, я и не последний. Тихий разговор по уголкам между двух-трех человек. Кругом диванного стола серьезный разговор о пустоши людей серьезных – не по призванью, а по роли, ими разыгрываемой. На них можно скорее приучить себя к ловкому светскому обращению, а ума прибавить нельзя ни на лепту. Завтра буду у Ишимовой; хочется посмотреть, что есть еще здесь». Что есть что, кто есть кто – становилось ясно.
Недаром Белинский писал позднее: «Когда он (Кольцов. –
…Кто познакомится в Петербурге с первыми литературными знаменитостями, тому ничего не стоит познакомиться с второстепенными. Сперва он и здесь больше молчал и наблюдал, но потом, смекнув делом, давал волю своей иронии… О, как бы удивились многие из фельетонных и стихотворных рыцарей, если бы могли догадаться, что этот мужичок, которого они думали импонировать своею литературного важностью, видит их насквозь и умеет настоящим образом ценить их таланты, образованность и ученость…»
Кольцов не только по делам своим приехал в Петербург, но удерживали его здесь уже только дела, вернее, одно дело: «Смотря насколько оно растянется, настолько и мое житье здесь подлинеет». И через несколько дней он сообщает о том же: «Дело мое еще не кончилось: проживу в Питере две недели, а может, и больше; но только это будет против моего желания, а разве дело задержит».
Дело задерживало, и снова Кольцову приходилось прибегать к выроним покровительствам и просить о протекции Жуковского, Вяземского,. Одоевского. Конечно, это помогали литераторы литератору, но и люди вельможного или почти вельможного круга человеку иного, третьего сословия, купцу, даже мещанину.
Кольцов, конечно, был человеком своего сословия со многими его житейскими привычками, и жизненными началами. Непременная примета старорусского купеческого быта – чаепитие. Купец Кольцов – большой любитель почаевничать. Это прорывается в воспоминаниях и в письмах о нем даже таких людей, как Белинский, не очень-то обращавших внимание на быт. Но Кольцов – купец и в ведении своих дел.
«…Он был точно кремень, – вспоминал Катков. – Не позволял он себе нежничать и сентиментальничать. Только иногда, в заветные минуты распахивалась его душа. А то он даже любил пощеголять своей практичностью и, может быть, даже не без маленькой аффектации, рассказывал, бывало, о разных прасольских своих проделках, о своем искусстве надуть опытного покупщика, продать дороже, купить дешевле.
– Скажите, Алексей Васильевич, – прервал его однажды кто-то посреди таких рассказов, – неужели бы. вы и нас надули?
– И вас бы надул. Ей-богу, надул бы. Последним готов поделиться с вами, а на торгу не дал бы спуску, не удержался бы. Лучше после отдал бы вам вдвое, а тут надул бы». Кольцов всегда – с хитринкой, с расчетом, человек очень и очень «себе на уме». Особенно когда он имеет дело с дельцами же, хотя бы и на книгоиздательской почве. Так часто бывало с Краевским, с Владиславлевым. В одном из писем 1839 года, пожаловавшись на многие дурные дела, Кольцов пишет Краевскому: «Теперь вот беда! Нынешний год по