попадя, а после плакала и волокла его к распятию замаливать грехи. А Фриц не мог понять тогда, в свои неполных десять лет, за что и почему от него требуют просить прощения у Бога, ведь он ему не сделал ничего плохого. А потом мать гладила его и плакала опять, и говорила, чтобы он не делал больше так нигде и никогда. Фриц обещал и, разумеется, так больше никогда не делал.
Делал по-другому.
Снова начинались причитанья и рыдания, вновь плакала сестрёнка, от которой требовали всё забыть и никому об этом не рассказывать. И всякий раз, когда соседи приходили к ним, чтоб сообщить об очередных проделках детворы, в которых поучаствовал её сынок, мать Фрица с ужасом бледнела и хваталась за дверной косяк. Но пока что всё обходилось. Фриц участвовал в обычнейших проказах — выбитые стёкла, краденые булки, выкрашенные в тигров соседские кошки и побитые соседские мальчишки, безо всяких признаков волшбы и сатанинских огоньков и наговоров, разве только — детские считалки. Он не вышел ростом, но рос прыгучим, непоседливым, смышлёным парнем. Если бы только не эта его ворожба!
Сказать по правде, беспокойство матери немного притуплялось в церкви — на причастии и проповедях юный Фридрих вёл себя вполне прилично. Отвлекался и зевал конечно, не без этого, вертелся, перешёптывался с соседями и ловил мух, но точно также поступал любой мальчишка в его возрасте. Он спокойно принимал из рук священника гостии для причастия и повторял молитвы, и на сердце матери теплело. Бог не отторгал своего непутёвого сына. Но даже на исповеди она не решилась бы поведать обо всех его проделках — слишком уж велик был страх пред дознавателями. Ведьм на площади сжигали каждый месяц, и если бы хоть кто-нибудь прознал...
Немудрено, что когда ей удалось в канун его четырнадцатилетия пристроить сына в обучение к башмачнику (причём не к какому-нибудь замухрышке из «холодных», что работают на улицах, а к самому мастеру Гюнтеру), она взяла с него честное слово, что он будет сдерживаться и не станет ворожить на людях в мастерской.
Но он забылся! Просто-напросто забылся! Эта выкройка была его первым серьёзным заданием; он так гордился им! И если бы не та проклятая свеча — Фриц вздохнул, пошарил под лежащим здесь же треснувшим корытом для раствора и извлёк наружу одеяло, свечку и засохшую горбушку хлеба. Помедлил, положил обратно кремень и огниво, укрепил огарок меж камней и прошептал короткий наговор. Прищёлкнул пальцами. Коротенькая свечка вспыхнула, зажглась и озарила жёлтым светом старый и тёмный чердак. Фриц против воли расплылся в улыбке: получилось! У него снова получилось! Пусть никто не видит, но всё равно — получилось.
Где-то в глубине души он понимал, что сотворил непоправимое, и в то же время был ужасно горд собой. Невелика важность — маленькие искорки: это вон любая кошка этак может, если её долго гладить. Иное дело — настоящий, живой огонёк.
Внезапно он помрачнел. Теперь один лишь бог мог знать, какое наказание надлежит ему понести за это. Во всяком случае, он успел выскочить на улицу ещё до того, как ошарашенные лица подмастерьев исказились ужасом и злобой. Он не хотел сейчас идти домой, и не потому даже, что боялся опять огорчить мать. Ему не было страшно, но в глубине души Фриц почему-то чувствовал, что она в этот раз не сумеет его защитить. Не то что не сумеет. Не посмеет. Путь домой отныне был заказан. Куда теперь ему податься, он не знал.
Да в конце концов, не сожгут же его за это на костре!
Внезапно Фриц похолодел: а вдруг сожгут?
Закат догорал. Сумеречный Гаммельн заметал следы. Фриц медленно расправил одеяло, подложил под голову свою свёрнутую куртку и растянулся на жёстких досках чердака. «Завтра», — подумал он, уже засыпая. Он подумает об этом завтра. А сейчас — спать. Спать...
Почему-то сегодня он очень устал.
И не только от бега по улицам.
У двоюродной тётки, в чьей семье жила теперь Ялка, было несколько детей. Не «семеро по лавкам», как обычно в таком разе говорится, но тоже немало — пять. Потому шестой (точнее было бы сказать — шестая) ей не стал большой обузой, равно как не стал и подмогой.
Дни были серы. Ночи...
Не было ночей. Стремясь забыться и забыть, девчонка бралась за любую работу, какую давали. Сидела в темноте, вязала, пряла, шелушила фасоль, готовила на завтра кашу, или занималась чем-нибудь ещё, только чтоб не думать и не вспоминать. Иногда удавалось.
Нельзя сказать, что мачеха была к ней зла. Наоборот, она старалась проявить участие, пыталась быть с ней ласковой, ловя порою на себе неодобрительные взгляды мужа и родных детей. Но Ялка чувствовала жалость. Может, само по себе это было и неплохо, если бы за этой жалостью крылась любовь. Но как раз любви и не было. Ялка всё больше замыкалась в себе. В этом доме ей ни разу не удалось ощутить спокойствие и радость от того, что рядом кто-то есть, большой и тёплый, в чьи колени можно уткнуться и поплакать, когда больно, или спрятаться, когда страшно. Да она и не пыталась это ощутить. Ялка медленно, но верно разучалась плакать. Даже если названные братья обижали её в играх, даже тогда она не плакала и не кричала, не звала на помощь и не давала сдачи. С сестрами она вообще не разговаривала. Ни разу не назвала она мачеху мамой, а отчима — отцом. Собственный отец ей помнился довольно плохо, вспоминались только грубые ладони, иногда — противный запах перегара, иногда — весёлая улыбка и колючие усы, пропахшие табачным дымом, если тот был в добром настроении. Другое дело — мать и дом. Замены им девочка не желала принимать и отторгала всех, включая самоё себя. Случись всё это раньше или позже, может быть, всё это было бы не так. Детский ум умеет забывать, а взрослый — принимать удар судьбы.
Серые клубки спряденных ею нитей громоздились в сундуках, ожидая красок и весны. Сама же девочка, казалось, тоже истончалась, прядя кудель своей души в одну такую же бесконечную серую нить. Ей неоткуда было ждать весны. Она понимала, что уйти ей было некуда и незачем. И становилась никем.
Прошла зима. Весна нагрянула во всей своей весёлой кутерьме, теперь казавшейся девушке нелепой и пустой. Потом явилось лето. Ялка часто уходила за грибами и за ягодами, собирала травы, порою пропадая там на целый день.
Теперь лес не казался ей таким загадочным и страшным, наоборот, — тишина и сумрак помогали забывать. Она училась слушать и смотреть, но любопытства тоже не было. Приёмные родители не стали ей перечить. И мачеха, и отчим уже отчаялись понять, что делать с падчерицей, и махнули на неё рукой, принимая молчание за обиду, а нежелание вернуться в мир — за показушное презрение. Священник говорил с ней пару раз, но тоже не добился ничего. Всё чаще она ловила на себе неодобрительные взгляды поселян; порой мальчишки стайками бежали за девчонкою, бросая шишки и снежки, выкрикивая ей вослед: «Приёмная! Кукушка! Дура подкидная!».
Кто придумал первый обозвать её кукушкой, девочка не знала, да ей было уже всё равно. Она и не откликалась.
Так миновало три года. Ялка незаметно превратилась в девушку: её весна настала против воли. Горе задушило в ней побеги юношеской страсти, а когда повзрослела душа, повзрослело и тело. Она быстро вытянулась в рост и похудела (как выразилась по этому поводу мачеха — «выстрелила»), на лице сильнее обозначились глаза. Красавицею Ялка не была, однако и дурнушкой тоже. Стройная, с узкой костью, она была довольно рослая для своего возраста, с приятными мягкими чертами лица, слегка курносым носиком и тёмными густыми волосами. Вот только никто не говорил ей, что она красива и желанна тогда, когда обычно это говорят всем девочкам их матери, подружки, а затем и женихи. В страду она работала не меньше, чем другие, в меру сил, — на поле, на току, на маслобойне. Кое-кто заглядывался на неё, но посиделки, вечеринки и гулянья, все эти забавы юной жизни Ялка пропускала мимо, а тех, кто в ней искал внимания и счастья, отпугивал нездешний, непонятный холод, угнездившийся в её сердце.
Жизнь в приютившей её семье текла своим чередом. По осени сыграли свадьбу старшему. Хорош был урожай в этом году. Всем родичам досталось по обнове с ярмарки, в том числе и Ялке — новый кожушок. И всё равно она ощущала себя обузой. Это тяготило, это трудно было воспринять. Она и не воспринимала. Нить девичьей души тихонько размоталась до конца. Брать ей было некуда, отдавать —