Вздумалось же родиться в такой день, сказал я себе, положив трубку старенького телефона. С неба сыпалась снежная крупа, мелкая и сухая, необычный снег для конца ноября. Солнце упорно боролось за свои права, то и дело озаряя свежий лед на озере.
— Кто звонил? — спросила Нуна. Она приехала на выходные и сидела за учебниками в гостиной.
— Тристан, — ответил я. — Моника рожает.
Повисло долгое молчание. Потом Нуна появилась в дверях кухни.
— Ты, конечно, поедешь… — проговорила она, помедлив.
Я тоже ответил не сразу. Вернулся к мытью посуды, рассеянно глядя на озеро. Действительно, странная погода для осени.
— Не знаю, — сказал я. — А надо?
Она подошла, прижалась к моей спине, прохладная ладошка прокралась под свитер.
— Конечно, надо.
— И ты… ты не боишься?
— Ну, положим, до смерти боюсь — и что от этого изменится? Ты меня пожалеешь? Идиот…
«Идиот» — теперь это было мое узаконенное домашнее имя. Других мужчин зовут «милый», «зайчик», «котик». А меня вот — «идиот».
— Так я поеду?
— Поезжай.
— О'кей.
— О’кей.
Ехать так ехать, я домыл посуду и отправился в Монреаль, оставив Нуну в одиночестве зубрить молекулярную биологию и штудировать трактаты по этике.
Едва я вошел, Кристоф устремился навстречу и прямо в коридоре облапил меня могучими ручищами, как будто родного брата увидел после десятилетней разлуки. Это было весьма далеко от действительности, но я понял, что крыша у него слегка отъехала, и постарался по возможности тепло ответить на его медвежье объятие. В таком состоянии он готов был расцеловать кого угодно, это точно.
— Девочка, Джек! Представляешь? Дочка! У меня — дочь, прикинь, это что-то! Дочь, представляешь?
— Потрясающе! Э-э… Поздравляю, Кристоф. В самом деле, дочь — это что-то…
— Девочка… — повторил он мечтательно. — Кто бы мог подумать… Нет, это что-то! Дочка… Дочка, Джек! Надо же!
Положим, не один шанс из миллиона, ну, да ладно, можно понять, что математические способности в таких обстоятельствах отказывают. Случись это раньше, я бы не стерпел, уж заткнул бы глотку этому остолопу, но сегодня во мне шевельнулось чувство, отдаленно напоминавшее уважение.
— Я могу зайти к Монике, как думаешь? — спросил я.
Кристоф закивал и проводил меня до двери палаты.
— Там сейчас Франсуаза, но это ненадолго, она куда-то спешит… Может, хочешь кофе, Джек, или кока-колу? Я как раз шел за…
— Спасибо, не надо. А Тристана нет?
— Нет еще, скоро придет. Ну, увидимся… Дочка! Надо же, Джек!
Я пожал плечами, будто, как и он, не мог в это поверить. Потом присел на корточки, прислонясь к стене, и стал ломать голову, что скажу Франсуазе, когда она выйдет из палаты. Колено ныло. Больницы. С этим ничего не поделаешь.
Минут через пять дверь открылась. Я даже не успел подняться, Франсуаза, вылетев в коридор, смерила меня своим особым взглядом — так смотрят судьи на выставке собак.
— Жак… — удивленно протянула она. — Вы… вы находите, что ваше присутствие здесь уместно?
Я встал, усмехнулся.
— Вполне. А задавать такие вопросы, Франсуаза, — невежливо. Впрочем, поздновато уже тебя воспитывать…
Прежде чем до мадам доехало, я протиснулся в палату, захлопнув дверь перед ее носом. Сказать «ты» Франсуазе Молинари — сногсшибательное ощущение. Все равно что помочиться на «мерседес».
Малышка спала у ее груди. Я ожидал увидеть Монику измученной и отупевшей от лекарств, но это была прежняя Моника, сияющая счастьем. Она улыбнулась мне. Я положил букет на тумбочку и присел на краешек кровати, залитой слепящим послеполуденным солнцем, от которого бывает так больно глазам. Рука Моники тихонько скользнула в мою ладонь. Мы ничего не сказали друг другу.
В прошлый раз, когда я держал Монику за руку в больничной палате, солнце не светило. Ее рука была тогда холодная, слабая, синеватая и судорожно вздрагивала. В тот прошлый раз я не принес цветов. В тот прошлый раз, когда я держал ее за руку в больничной палате, в больнице Валь-д’Ор, врач вошел без стука. Не глядя на нее, на меня, на нас, он сказал профессионально степенно, ровным, без всякого выражения, голосом, сказал, что, по всей вероятности, Моника больше не сможет иметь детей. Сказал и вышел, мы ведь были у него не одни, он спешил к другим больным с другими новостями — три раковых опухоли, камень в почке, пара ларингитов. Мы долго молчали, глядя куда угодно, только не друг на друга, — на экран выключенного телевизора, на яблочно-зеленую стену. Наконец, силы у Моники кончились, и ее глаза подернулись пеленой — от ярости, от досады, и обратились на меня, до жути медленно, и в них блеснул огонек, доселе мне незнакомый, а я-то думал, что знаю об этих глазах все. В эту минуту она увидела мое состарившееся лицо, мое потрепанное жизнью тело и впервые, представив меня стариком в грядущие годы разрушения и тлена, которые нам предстоит провести вместе, не испытала ни малейшей нежности. В них было и удивление, в ее глазах, я это видел. На моем лице больше не читалось наше будущее, симфонические планы, большая и вечная жизнь. На моем лице было написано, что мы смертны, всецело и безвозвратно. Бледно-серое, оно было лицом могильщика. Отныне мое лицо всегда будет олицетворять для нее мертвенный ужас, я понял это тогда, но всего на миг, короче взмаха ресниц. Я никогда больше об этом не думал, я истребил это знание, запер его на замок и не давал никакой пищи — ни намеком, ни тенью мысли. Но оно оказалось живучим. Как вирус, пока он спит в организме, этот взгляд остался между нами. Остальное — вопрос времени. Я привез Монику домой. В наш мавзолей.
В прошлый раз, когда я держал Монику за руку в больничной палате, солнце не светило.
— Ее зовут Шарлотта, — шепнула Моника.
— У меня есть одна знакомая Шарлотта — колдунья вуду, — помолчав, сказал я. — Хорошее имя.
Моника улыбнулась, не зная, правда это или я выдумываю.
— Хочешь взять ее на руки?
— Не будем выходить за рамки, ладно? — ответил я и чуть крепче сжал ее руку.
— Хорошо, Жак.
Повисло молчание, мы его не нарушали, пусть себе висит спокойно. А вот в Тибете плачут, когда рождается ребенок, плачут о душе, которой не удалось избежать дхармы, цикла перевоплощений. Ни черта