оказалась тверже нашей стали, сильнее нашего оружия, всей нашей имперской мощи. Он сражается за свободу своего народа, своей земли, он не хочет быть чьим бы то ни было рабом. Скажите, во имя чего сражается наш солдат в этом котле? Мы лжем нашим солдатам. Котельниково в русских руках, а господин генерал Шмидт приказал офицерам распространять среди солдат слухи, будто Манштейн вот-вот выручит нас. Мы обещали нашему солдату выручку в конце ноября. Обещали, и это уж непременно, к Рождеству… Потом к Новому году… Мы раздаем пряники, но у нас свирепствует и кнут. Повиновение солдат достигается в ряде случаев драконовскими мерами, эччеленца, и уж лучше вам знать правду от меня, чем ложь от наших штабных. Но разве утаишь шило в мешке? Безнадежность — вот наш удел. И этим чувством мало-помалу проникаются все, кто там, в окопах, дерется бог весть ради чего. Быть может, ради престижа одного человека… Или есть еще какая-то цель этой бессмыслицы? Так пусть ее объяснит вам генерал Шмидт.
Шмидт предпочел слушать, запоминать и помалкивать. До поры до времени. Он дрожал от ярости. Он уже приговорил Адама к четвертованию за моральную измену.
Но и генерал-полковника пробрала дрожь, дрожь человека, столкнувшегося с чем-то невероятным, что может присниться лишь в кошмарном сне.
«Господи, да разве все эти недели не были сплошным кошмаром? — думалось ему. — Фюрер явно недооценил военной и моральной силы русских. Он отказывался верить в военный гений русского командования. В первых поражениях русских армий он видел близость тотальной победы. Он не хотел принимать во внимание опасность на флангах, и вот теперь никакого фланга нет, он смят, сломлен, разгромлен русскими… мы в котле…»
Паулюс начинает сомневаться в благоразумии Верховного главного командования, он трепещет при мысли, что военная стратегическая мысль русских несравненно более широкая и глубокая, что она основана на пристальном изучении обстановки в целом, что вопреки мнению фюрера она покоится на сознании прочности идеологических уз, что русские мыслят здраво, а не химерами величия и надменности, которые властвуют гам, в ставке нашего Верховного…
Теперь ему кажутся такими наивными все попытки воздействовать на благоразумие фюрера. Чего он добился? Только одного: фюрер даже имени его слышать не может без потока ругани. Он не доверяет ему, он приказывает передать под единое командование генерала артиллерии фон Зейдлица северный и восточный участки фронта армии, и за свои действия Зейдлиц несет ответственность непосредственно перед фюрером. Пилюля позолочена — это, мол, не затрагивает ответственности командующего за общее руководство армией…
Здоровенная пощечина, что и говорить! Но и с ней смиряется командующий. Он смиряется еще с одной: не его, а командира танкового корпуса Хубе вызывают в ставку для личного доклада фюреру о положении в армии. Наконец, он получает третью пощечину, на этот раз от личного адъютанта фюрера Шмундта, прилетевшего для инспекции.
Шмундт, этот обер-лакей Гитлера, не стесняя себя вежливостью, ибо она не принята в штабе фюрера, заявляет генерал-полковнику, что тот в ближайшее время получит новое назначение, а командующим армией будет Зейдлиц, к которому фюрер вдруг воспылал особенным доверием…
И эта пощечина не оставляет заметного следа. Паулюс еще верит, будто он и в самом деле понесет какую-то там ответственность перед Верховным главнокомандованием и немецким народом, если не прикажет своим солдатам держаться, держаться и держаться в этом проклятом городе, ибо в противном случае это угрожало бы развалом южного участка и всего Восточного фронта вообще. Кому ж охота принимать на себя такую ответственность, помилуйте!
В этой мрачной обстановке, когда все летит к чертям, когда петля уже чувствуется на шее, когда никто наверху не верит генерал-полковнику, словно нарочно, его оставляют в армии подыхать вместе со всеми. Одно его радует, радует зло: тот самый Зейдлиц, в котором фюрер видит человека, способного сотворить чудо, этот Зейдлиц вовсе не польщен особым доверием, оказанным ему. «Ха-ха! — посмеивается про себя командующий. — Не Зейдлиц ли постоянно натравливает меня на высшее командование, не он ли три, пять, двадцать раз советовал мне поступать, как велит моя совесть, даже вопреки приказам фюрера? Он говорил это в ноябре, после окружения, он твердил это потом, говорил, что надо пробиваться, пробиваться из котла во что бы то ни стало… Ха-ха! Вот так особо доверенное лицо! Воистину, когда бог наказывает человека, он лишает его разума!
Неужто все они там потеряли разум? Но, бог мой, а мой-то разум при мне ли? Так же он ясен, как некогда? Что мне ждать? На что рассчитывать?»
Прошел ноябрь, наступил декабрь, деблокирование окруженной армии провалилось, войска почти потеряли боеспособность, генерал-полковник шлет одну радиограмму за другой, требуя разрешения выйти из котла. Еще было достаточно автомашин, чтобы погрузить часть пехотных дивизий и увезти с собой раненых, еще было двести танков для прорыва… И снова приказ фюрера: «Каждый солдат шестой армии вступит в новый год с твердой верой в то, что фюрер не оставит на произвол судьбы героических бойцов на Волге…» И генерал-полковник верит! Верит, словно забыты пощечины, словно впервые фюрер обманывает его, армию, народ…
Он созывает своих генералов, и те мрачно слушают командующего.
— Господа генералы, — резким тоном отвечает он еще на один призыв Зейдлица следовать велению совести, — всякий мой самовольный выход из общих рядов или сознательные действия против отданных приказов означали бы принятие с самого начала ответственности за судьбу соседних войск, а в дальнейшем — за судьбу южного участка и тем самым всего Восточного фронта…
Генералы курят и продолжают мрачно молчать, упершись глазами в пол. Что им до Восточного фронта? Они не хотят подыхать здесь, на этой реке.
Командующий продолжает:
— Это означало бы, что в глазах всего немецкого народа на меня, по меньшей мере внешне, ляжет основная часть вины за проигрыш войны. Вооруженные силы и народ не поймут таких действий с моей стороны. По своим последствиям они представляли бы собой исключительно революционный, политический акт против фюрера. Такая мысль не отражает моих личных убеждений. Она чужда моей природе. Я солдат и считаю, что именно послушанием служу своему народу… Перед войсками и вами, командирами армии, а также перед немецким народом я несу ответственность за то, что до конца выполняю приказы, отданные мне Верховным командованием об удержании позиций.
Генералы расходятся молча. В их душах — буря, но пойди выйди из повиновения! Кто знает, может, русские не такие уж исчадия ада, чтобы расстреливать всех пленных… Стало быть, есть надежда… Но какая может быть надежда спасти жизнь, если тебя поставят к стенке только за один намек на капитуляцию?
…И вот Гитлер вызывает к себе генерала Хубе. Паулюс читает ему перед вылетом длинное наставление. Он просит Хубе рассказать фюреру о бедственном положении солдат, о тысячах раненых, остающихся без присмотра, без врачей и медикаментов, о голоде, психозе страха… Пусть Хубе умоляет фюрера увеличить снабжение армии самолетами…
Хубе кивает. Самолет готов к вылету. Генерал-полковник кричит ему еще что-то. Дверь закрыта, самолет улетает. Проходят дни. Хубе возвращается. Да, он видел фюрера и говорил с ним. Вот их разговор.
— Но рейхсмаршал Геринг заверил меня, что снабжение армии идет нормально!
— Это не совсем так, мой фюрер.
— Пусть он сам скажет вам. Вызвать рейхсмаршала! Здравствуй, Герман. Повтори, можно ли осуществить полное снабжение армии Паулюса по воздуху?
— Адольф, разве ты сомневаешься в том, что ВВС справятся со снабжением армии?
— Этого быть не может, господин рейхсмаршал, и вы отлично это знаете!
— Вы некомпетентны в этих делах, черт побери. Я клянусь, Адольф, понимаешь, клянусь.
— Господин рейхсмаршал, сколько тонн необходимо перебрасывать каждый день армии?
— Это что, допрос? — Тучный живот снова заколыхался от ярости. — Он устраивает мне допрос, этот генерал, подчиненный генералу от паники!
— Нет, господин рейхсмаршал, это лишь вопрос. При суточной норме снабжения, скажем, в количестве одного килограмма двухсот двадцати пяти граммов продовольствия на человека, по десяти снарядов на орудие каждый день надо доставлять в окруженную армию от тысячи до тысячи двухсот тонн