выражение — что твой верховный судия! Он подошел к ней, стал рядом. Он, как-никак отвечающий за них их маленький начальничек, откровенно растерялся: добром такая игра не должна была кончиться, а как остановить ее, он не знал.
— Любуешься, помощничек? — не глядя на него, встретила его Баба Катя и так сказала, будто это он сам и заварил всю кашу. — Что ж, подывимось, чим ся басня кончится...
А тракторы продолжали гоняться вокруг вагончиков, слепили друг друга, чуть не сшибались, но чудом каким-то избегали столкновения, разворачивались на месте и опять бросались в погоне друг другу наперерез.
О самой площадке уже и говорить не приходилось: этой чистой зеленой лужайки меж вагончиков, куда тракторам у них вообще был запрещен въезд, и обычно ребята сами следили за этим, — этой лужайки, их бригадной гордости, теперь просто не было. Ее всю изрыли, истерзали гусеницами, тут и там чернели кучи взрытой при разворотах на месте земли...
Наконец его осенило — и он, уловив момент, вскочил на секундной остановке в трактор Алика. Тот приветствовал помощника бригадира азартной улыбкой.
— Давай на дорогу! — заорал он Алику. — На дорогу давай! А они за тобой!
Алик погнал на дорогу — от стана. И вот и другие тоже, решив, видимо, что № 8 хочет удрать, погнались за ним. И вскоре все восемь ДТ, освещая друг друга, мчали от стана по ровной прямой дороге.
Алик остановил трактор, они вылезли на гусеницы и замахали руками: остановка. Тракторы, на пятой скорости, чуть не врезались друг в друга. И вот, наконец, все были на месте. Ребята повылезали из машин, что-то кричали друг другу — азартные, довольные, совсем не пьяные. С веселым смехом обсуждали перипетии потехи, спорили, что-то доказывали. Рассматривали глубокий шрам на топливном баке ДТ за № 37: № 24 забрался-таки на него, как на вертикальную стенку, потом соскользнул — и, падая, резанул гусеничным пальцем по баку. Слава тебе господи, что не насквозь. И вообще, все, к счастью, обошлось хорошо. Если не считать изрытой лужайки стана.
— Идите, побачите, шо вы с ним зробыли! — в своей манере, надменно, сказала Баба Катя, кивая на стан. Она тоже пришла сюда и стояла слушала их разговор: Баба Катя все должна была видеть и слышать сама.
— А, хай его, Баба! — весело отозвался Иван. — Гулять так гулять! За лито все позарастает...
Но уже в пять утра Иван поднял несколько человек, и до завтрака они дисковали изрытую площадку и приглаживали ее швеллерами от сцепки. И потом, за лето, она действительно заросла.
Да, конечно, и они были не ангелы, всего и у них тоже хватало, скучать не приходилось. И все-таки, безусловно, ему повезло с ребятами, с бригадой, и он потом только с одним теплым чувством будет вспоминать всех их.
Но совершенно особое, с годами тоже переросшее в боль, осталось в нем от Галушко. И дальнейшие годы, когда он — сначала из армии, а потом из Москвы, студентом, — изредка переписывался с Петром, только закрепили ее.
Он и Лиде, бывало, еще там, в Крыму, все хотел рассказать бы ей о Галушко. Но, конечно, не мог он ей, не получилось бы, как хотел, рассказать. Да и ей, Лиде, — какое ей могло быть особое дело до какого-то там комбайнера или тракториста, которого она и не видела никогда: хватало у нее и своих забот. И только сам он, сам никогда не забывает его. И даже вот на сеансах, в «ночи», его каждый раз опять и опять возвращает туда, в их осеннюю черную кустанайскую степь, на полевой стан их бригады: словно неспокойная совесть опять и опять приводит его туда. Хотя, конечно, если говорить обычно, ни в чем-ни в чем он перед этим своим Галушко в жизни не виноват.
Он почувствовал его сразу же, в те самые первые дни, как только попал в бригаду. А уж после... Потом они, и он Петра и Петро его, получше узнали друг друга.
И началось это, пожалуй, с лермонтовского вечера в совхозе, с его, Максима, выступления на нем. Они тогда, после посевной, на техуход на центральную усадьбу переехали, разбили стан в полутора километрах от центральной, на берегу Аята, и он теперь часто бывал в совхозе, заходил в клуб в библиотеку. Там-то библиотекарша и сосватала его сделать доклад на вечере, посвященном памяти Лермонтова. Он, мягкотелый, и всегда не умел отказывать, если его просили, слишком сочувственно входил в чужое положение, вот и тогда тоже — согласился. Да и казалось ему, что дело нетрудное: подберет, какая там есть в совхозной библиотеке, литературу, подчитает, сделает нужные выписки — с ними, минут на тридцать, и выступит.
Собственно, так оно и получилось, он подготовился кое-как за день или за два до вечера (тянул по вечной своей несобранности и в расчете на авось) — и выступил, и даже целый час говорил о Лермонтове со сцены переполненному залу.
Все сошло почти благополучно, он не провалился, его даже потом хвалили, но боже праведный, что это был за доклад! Дикая смесь, как он теперь представляет, своего детского лепета о Лермонтове и выписок из статьи в энциклопедии самой зрелой поры вульгарного социологизма:
«Сын аристократки, вышедшей против воли родных замуж за бедного дворянина...»
«В этой семейной драме, наложившей отпечаток на психологию поэта, отражается социальный конфликт крепостнической дворянской знати и деклассирующихся слоев дворянства, опускавшихся в ряды непривилегированных классов», и, как говорится, и так далее, и так далее, и тому подобное...
И всю эту смесь собственных школьных полузнаний о Лермонтове и непереваренной чужой учености и выплеснул он, войдя в раж и осмелев, на бедные головы трактористов и комбайнеров, строителей и полеводов, конторщиков, школьников и дошкольников...
Ему и поныне стыдно за далекий и давний тот вечер в их клубе, за тот свой доклад. Уж лучше б он просто читал им стихи, читал им самого Лермонтова. Но тем не менее: тогда он не провалился и его все хвалили. Он был, можно даже сказать, героем дня.
...Впрочем, может, он и слишком строг стал с годами к себе — тому давнему совхозному докладчику. Теперь-то, конечно, всего легче судить.
А тогда, уже где-то за полчаса или минут за двадцать до начала, когда зал был давно уже полон и не начинали только из-за того, что собрались еще не все участники художественной самодеятельности, которые должны были выступать после его доклада, стоял он на улице метрах в семидесяти от клуба, в зарослях чертополоха и полыни, куда пришел покурить в одиночестве и успокоиться, собраться с мыслями... и только одна у него была мысль, только одно-единственное желание: в степь бы ему сейчас, в степь, идти и идти не оглядываясь, подальше от этой центральной усадьбы, от этого клуба, от лиц, обращенных к сцене, от сотен глаз, от неизбежного позора...
В самом деле, разве не понимал он, как малы еще его знания, чтоб выступать перед другими, и что не умеет он еще сказать о Лермонтове так, как чувствует его сам и как хотел бы сказать? Он представлял переполненный зал, где уже ждали начала вечера, представлял ребят своей Второй бригады — Петра, Ивана, Алика, Колю Коржа, Горицу... — и чувствовал, как будет — а точно будет — стыдно им за него, их помбригадира, если он вдруг сорвется, провалится, если не получится у него...
Тогда-то, уже там, в бурьяне, в тех зарослях полыни и чертополоха на месте какой-то заброшенной совхозной стройки он, представив себе клубный зал и лица ребят, и изменил вдруг все построение заготовленного своего доклада и решил начинать не с очередной годовщины со дня гибели поэта, не с его автобиографии, не с выписок из статьи в энциклопедии, — а начать со стихов, чтоб и они, в зале, тоже сразу же почувствовали Лермонтова как-то человечески ближе, а не так вот — далекого и чуждого им гениального внука богатой гордой аристократки.
...Солнце уже закатилось, от низины Аята тянуло вечерней свежестью, и в ней как-то особенно остро пахло горечью нагретой за день полыни. Странно: он пока еще ничего не придумал тогда — как именно перестроить свой предстоящий доклад, или, правильнее сказать, свою вольную композицию о Лермонтове, но и почти не боялся теперь. Просто стоял тут, смотрел вдаль на горизонт пшеничных полей, над которыми уже сгущалась первая синева предвечерья, на тихую и прохладную долину Аята, поросшую по обеим берегам речки густым темно-зеленым тальником, на всю эту степь, на беззвездное еще небо над нею... и