отчетливо будто увидел в такой же вот час предвечерья свои курские поля и лога, их разбросанные по-над логами и извилистой Ратью российские невзрачные деревни и хутора... и вдруг, может, в первый раз так вот остро тут, на целине в Казахстане, ощутил свою глубокую и постоянную грустную тоску по ним, этим самым курским своим деревням...
И вот тогда-то, как бы сами собой, всплыли и зазвучали в нем известные каждому хрестоматийные строки, и он молча стоял и как бы в первый раз вслушивался в них: в их простой и доступный каждому смысл, в их естественное размеренное звучание, в их поэзию:
И вот эти-то минуты вдруг вспыхнувшей грусти по своим курским полям, логам и деревням тогда и спасли его. Теперь он, кажется, знал, чувствовал, как перестроиться, знал, с чего ему надо начать. И он испытывал уже нетерпение — поскорее пойти в клуб и выйти на сцену, пока не улетучилось, не развеялось вот это его состояние, так нежданно нашедшее на него.
И когда из библиотечной комнаты они вышли сразу же на освещенную сцену и пока библиотекарша объявляла, по какому поводу они собрались и какая настала годовщина со дня гибели Лермонтова, он неотрывно и смело смотрел в зал и так же смело встречал в упор направленные на него взгляды.
Он хотя и волновался обычно перед началом, но зала не боялся: привык, выступая чтецом в художественной самодеятельности училища. И теперь, переводя взгляд с ряда на ряд, он — этим вот наглядным отсутствием боязни — как бы утверждал свое право стоять сейчас тут, на этой вот сцене, в этом вот зале и через какую-то минуту говорить собравшимся о том, о чем им, волнуясь и сбиваясь, и объявляла библиотекарша.
— Не робей, Максим! — крикнул ему откуда-то из середины зала Алик. Но он никак не прореагировал на эти его слова, не стал искать лица Алика среди других лиц. Без всякой напускной серьезности он хотел теперь быть и серьезным и собранным, и ничего не должно было его отвлекать.
Библиотекарша закончила свою вступительную речь, представила залу докладчика, бросила на него напутственный взгляд и ушла за кулисы. И он остался один перед залом, один на один.
Там, в рядах, по всему залу еще двигались и пересаживались, там еще продолжали разговаривать, шептаться, слышались смешки — и он ждал. Ждал, когда усядутся и утихнут все, все до одного, все — до последнего человека. И когда, может лишь на мгновенье, этот момент наступил — когда тишина была полная, он, опустив голову, шагнул на середину сцены, помедлил, справляясь с подступившим вдруг горячим приливом волнения, потом поднял глаза, встретился с глазами зала и тихо, размеренно начал:
Да, после ему сказали, что говорил он почти час и что говорил хорошо. Сам же он и тогда не думал, чтоб говорил особенно хорошо, но знал главное: что не провалился, не опозорился. И он знал это еще во время выступления. Чувствовал и по себе и по залу.
И все же, хотя он и вышел в общем-то победителем, в первые же минуты ему было как-то неловко смотреть другим — особенно знакомым — в глаза. Будто обнажил он публично, перед целым совхозом, и собственную душу свою и вот и испытывает теперь неловкость за эту свою откровенность.
Через библиотеку он вышел на улицу, ушел за клуб, в тот же самый бурьян, и стоял там, в темноте, курил с наслаждением, отдыхая от пережитого напряжения, и радовался, что все теперь позади, прошло — и прошло, слава богу, без провала. Над степью уже по-настоящему спустилась ночь, и как приятна ему была ее прохлада, были хороши ее огни, ее звуки и шорохи!..
Уже можно было и надо было возвращаться в клуб, а он все стоял и стоял тут, в зарослях бурьяна, среди высоких мохнатых — черных и серебристых — кустов чертополоха и полыни, стоял переживал в очередной раз свое полное одиночество, и как это бывало с ним часто в подобные минуты, он одновременно и тяготился и наслаждался таким своим состоянием. Тяготился и наслаждался тягостью своего одиночества...
А потом почувствовал, что пора, и так простоял долго, ребята будут недоумевать — где он, стряхнул с себя свою меланхолию и пошел в клуб.
Он вошел в зал, и к нему сразу же подошли свои: Алик, Коля Корж, Галушко...
Петро — немножко непривычный и стесненный в выходном черном костюме — протянул ему свою темную трехпалую ладонь и явно с гордостью за него, своего помбригадира, громко сказал:
— Молодец! Молодец, Максим. Хорошо говорил. Мастер!
И потом, когда они сидели рядом и слушали выступления совхозных артистов, Петро нет-нет да и поворачивался к нему, улыбался довольный и сжимал своей клешней его руку. Да, Петро гордился им в этот вечер, это он, Максим, видел; и, если уж откровенно, и сам он тоже был горд гордостью за него всех своих бригадных ребят, а особенно, конечно, Галушко. И еще не пытался скрывать Петро — будто только вот теперь он и увидел по-настоящему его, их зеленого помбригадира, и сразу же проникся к нему какими-то особыми, доверительными и нежными чувствами.
На танцы им не хотелось оставаться, — вернее, ему просто не из-за кого было там оставаться, не было у него там никого (да и где Она у него вообще была? где?..), и они: Галушко, Степан Марченко и он — после выступления самодеятельности ушли из клуба.
Нет, никогда не забудет он этот их вечер в степи, а потом и ту ночь на берегу Аята!
Центральная усадьба осталась позади, а они, в вечерней степной тишине, все идут и идут по накатанной просторной дороге — все дальше и дальше уходят, в высокую и густую, еще сочнозеленую, в самом наливе, пшеницу.
Тихо, тепло, легкая росная свежесть. И воздух — почти сладкий, медовый от налива пшеницы. И все в звездах над головой темное июльское небо...
Идут медленно, довольные и вечером в клубе, и самой ночью, простором — и готовые идти вот так не спеша по степи без конца. Он, повыше их, посредине, Петро и Степан, оба ему по плечо, — по бокам.
То ли лермонтовский вечер подействовал на всех, то ли степь и звездная ночь навевают свои настроения — кто ж его знает?! Но хочется им всем чего-то такого небудничного, чего-то особого, возвышенного... такого, чего и самим себе не назвать.
Это Степан. Голос у него не сильный, но выразительный, мягкий, чистый.
Как и все невысокие, Степан держится очень прямо, голова с темной шевелюрой откинута назад. Поет