колен сделал, охапку хвороста сожжешь — а она аж до самого верха прогревается, всю ночь от нее тепло в хате. И пока они жили втроем, до ее, Варвары, замужества, ни мать, ни отец почти никогда не спали на печке: тут, в горнице, в самые холодные зимы всегда было тепло; а на печку если только когда с мороза залезали, спину погреть.
Мать с отцом спали вот тут, за лежанкой, на этой вот самой кровати. Дубовая кровать — она и еще кого хочешь переживет...
А ее кроватка стояла по ту сторону лежанки, где теперь никелированная кровать Колюшки. Ту кроватку отец тоже сделал сам, покрасил голубой краской. И она, маленькая, помнится, рада была, что у нее теперь своя отдельная и такая красивая кровать, любила ее и спала на ней что-то лет до восьми, пока отцу не пришлось делать новую, уже большую. Ту ее маленькую кроватку мать застилала пестрым одеялом; само одеяло было ватное, а верх сшит из цветных лоскутков: оно потом долго лежало в сундуке, пока не пришлось достать с чердака ту же кроватку и это одеяло из сундука уже для детей самой Варвары. ...Заберется она, бывало, под одеяло, сначала всегда прохладное, пригреется и лежит себе, смотрит, как мать или прядет, или еще что-нибудь делает, а отец сбрую какую шьет, или корзинку, или там лапти плетет. А потом и мать подсядет к ней: знала — ждет Варя, чтоб она, мать, спела ей на сон свою песню.
И это вот в бессонные ночи своих последних недель Варвара вспоминала часто: она — маленькая лежит в той голубой кроватке, а рядом сидит мать и поет ей, баюкает свою Варюшку.
Она была невысокая, Прасковья, в молодости лицом полная, характером всю жизнь спокойная и мягкая. И голос у нее был тоже — негромкий, мягкий. Мать знала много песен, но ей, Варе, больше всего нравилось, когда мать пела ей свои песни, потому что в них всегда было и про нее, про Варю.
Подставит, бывало, мать к ее кроватке маленькую низкую лавку, сядет, положит руку сверху на одеяло, а то и гладит Варю по голове — и поет ей.
почти всегда одинаково начинала мать песню.
Пела мать — будто из глубины груди, почти не шевеля губами, голос был густой, тихий и мягкий, и песня рождалась такая же мягкая и теплая, как и ее голос. Часто, только начав петь, она замолкала, иногда надолго, а потом продолжала так, будто и не останавливалась:
Лампа висела на том же месте, где и теперь: посреди горницы, на проволочном крюку. Перед сном, если отец тоже закончил свои дела, мать сильно прижмуряла ее, и тогда горница освещалась совсем слабо; светло было только вокруг самой лампы, а на потолок и верхний край стен падала тень круглой ламповой тарелки, огромная, чуть качающаяся тень со светлым кругляшом посередине, на закопченной матице, над самой лампой; а ниже по стенам и на полу тени были уже другие: от стола и лавок, от пряхи и донца с куделью... и часто ей, маленькой Варе, казалось — или хотелось, чтоб так оно и было? — что по этим теням и ходят те самые сон и дремота, о чем поет мать:
«Ну, а теперь повернись на правый бок, — говорила мать, прерывая песню. — А то будешь на левом боку спать — левшой и вырастешь».
Варя поворачивается на правый бок, лицом к стене. Мать теперь не видела ее — и можно было лежать, как хочется: хоть с прикрытыми глазами, хоть и вовсе с открытыми.
мягко обволакивал и баюкал ее голос матери, —
Вечерняя тишина, какой-то особый уют полуосвещенной хаты, тепло постельки, в теле чуть тягостная истома наступающего покоя, особенно в уставших ногах после целого дня беготни, перед глазами череда живых картинок: и из того, что было за день, и тех, что ожидают ее, Варьку-Варюху, завтра... и эта вот песня, голос матери — так же привычные, как и все, что окружает ее, и такие необходимые ей, чтобы так вот лежать с полузакрытыми глазами, и — никогда не думая об этом — знать, что раз мать рядом, раз так вот покоен и сладок ее голос, то и все остальное кругом так же хорошо... и в этом блаженном состоянии полного своего благополучия незаметно засыпать, постепенно забывая обо всем, утрачивая и ощущение самой себя, и только все еще оставаясь донюшкой и Варюшкой в плавном голосе матери...
Насколько помнила Варвара — а Прасковья пела ей, должно, лет до восьми-девяти, — в песнях матери было всегда про одно и то же: про нее, Варю, про хату со всей ее утварью, с мышами в подполе и сверчками в кухне за печкой, про землю и солнце, про корову и птиц, про вечер или утро... Эту песню свою — а все песни матери и были одной бесконечной песней — она пела всегда на один мотив, но Варе она никогда не надоедала. В песне матери все знакомое маленькой Варе: и хата, и солнце, и ветер, что гудит в трубе, и мыши, живущие в подполе — все так хорошо и мирно сочеталось и уживалось между собой, все согревалось таким хорошим теплом в голосе матери, что она, Варя, закрыв глаза, часто будто и не слышала мать, а просто жила в окружении этих простых и понятных ей явлений...
Летних вечеров в хате она не помнила. Да их и не было, летних вечеров в хате. Летом с темна до темна работали до седьмого пота: день год кормит! — и спать ложились рано, с первыми сумерками, потому что и вставать надо еще до солнца. Такая уж она, крестьянская жизнь: хоть та, прежняя, какую вот теперь вспоминает она, когда жили еще единоличниками, хоть и нынешняя. Весь век в деревне: летом разве что у откровенного лодыря найдется свободный час и не ломит к вечеру в пояснице; а обычно так наработаешься за день, что и не чаешь, как бы поскорей добраться до постели. И тогда тоже: встретит мать из стада корову, подоит, поужинают — и сразу спать. А отец... она и не помнила почти, когда он спал летом: то в ночном они со своими лошадьми, то за сеном уедут; а жнитва настанет — возку надо возить, ночью снопы волглые, осыпаются меньше, а ить каждую горсть зерна старались уберечь, каждая по?том полита да и лишнего его никогда не было.
А вот зимними вечерами мать с отцом обычно подолгу сидели за работой. Мать пряла или вязала что-