безрогий красный вол, за свою безрогость и названный Телушкой.
— Боже, какой ты у меня зачуханный! — всплеснула руками Маруся и засмеялась. Только она одна умеет так смеяться надо мной: ласково, безобидно. — Ну как я тебя такого отцу покажу! Иди, дай хоть умою.
Отца мы увидели сразу: он сидел напротив двери, на лавке. За столом, заставленным выпивкой и закуской, сидело человек пятнадцать мужиков и баб — двое из мужиков были в военном, как и отец. На отце была новая комсоставская гимнастерка, черные погоны с желтыми лычками, над карманом гимнастерки на шелковой красной ленте красовался орден; чуть позже, к немалой моей обиде, я узнал, что у отца моего нет ни одного ордена, что на груди у него значок «Отличный дорожник». Все это я увидел в одну секунду, а в следующую — Маруся уже висела на шее отца, и они оба плакали. Все, кто был в хате, смотрели на них, а я задержался на пороге и не знал, что делать.
А потом я стоял, прижавшись к отцу, он гладил мою голову, говорил обо мне всем этим незнакомым людям, что я самый маленький у него, и мне было почему-то стыдно, и еще я никак не хотел отрываться от отца, когда от пытался поставить меня перед собой и рассмотреть, какой же я есть.
Отец что-то спрашивал у Маруси, она отвечала ему... и все плакала.
— Чего плачешь, дочка! Чего плакать теперь! — повторял отец, а сам сморкался в платок и вытирал мокрые глаза. — Теперь плакать что? Слава богу, жив вернулся! Другие — э-эх, сколько сирот пооставляли!.. А нога — грош ей цена, по совести сказать, подживет. Я... я на ней еще похожу, похожу, детки! — В порыве он встал, отчеканил два строевых шага — и обмяк, лицо исказилось от боли. — Сволочь, болит еще. С одним костылем пробовал — не получается. Ну, да это чепуха! Главное — победили, доконали сволочугу. А остальное... — и отец так хорошо махнул при этом рукой, что я до безумия был рад всей нашей будущей жизни.
Я не сводил глаз с отца, в военной форме хорошо знакомого мне по фотокарточке, и постепенно узнавал в нем его довоенного, каким он вспоминался мне все эти годы. Тот отец, из воспоминаний, и этот, на чьих коленях я теперь сидел, слились наконец в одного, — и никогда, еще ни единого раза не было мне так хорошо!
Мы спустились с горской горы, и отец остановил вола. Он развязал мешок, достал огромную красную эмалированную кружку.
— Ровно литр! — довольно сказал он и протянул кружку мне. — Сынок, принеси-ка из нашего колодезя воды. От самой Польши, как захочу пить, так и думаю: вернусь — первым делом воды своей напьюсь. Принеси, сынок.
Надо ль говорить, что я вихрем домчал до колодца, а потом спешил к отцу быстрыми маленькими шажками, аккуратно удерживая на весу по края полную кружку прозрачной родниковой воды. Отец пил воду, отдыхал и опять пил, а я смотрел то на него, то вверх на свою гору, где нас поджидало много людей, и мне было так торжественно, что отец пьет воду из своего колодца, и это я принес ему ее.
Отец не захотел въезжать в деревню на повозке. «Я еще посповидаю Харитона за этого вола! — не раз за дорогу говорил он. — Лошади не нашел...» Мы отдали подбежавшим ребятам гнать подводу по пологой кружной дороге и по своей «К о л и н о й д о р о г е» медленно пошли на нашу высокую крутую гору.
Тут я опять вспомнил о Чувилихе. Но, к счастью моему, среди поджидавших ее не оказалось.
Бабка встретила нас на улице. Как всегда, вся в черном, Луша быстро шагала к нам от своей хаты, и я понял, что пропал, что для меня настает то, страшнее чего уже не будет за всю жизнь. А бабка все замедляла шаг, потом остановилась и закрыла лицо руками: «...Мои сыночки!.. И на кого ж вы меня покинули! И где ж они там, ваши могилушки...» — протяжно запричитала она и опустилась на колени, а потом и вовсе упала головой на землю. И тут же в разных концах деревни запричитали другие бабы, кому уже никогда не дождаться своих. Так бывает теперь каждый раз, когда кто-то возвращается с войны: в одной хате до поздней ночи пьют и гуляют на радостях, а на задворках других одиноко убиваются в безысходной обиде на судьбу горемычные матери и жены, и их протяжные истошные причитания долго еще теснят душу притихшей деревни...
...Тихий предзакатный час погожего октябрьского дня. Тот самый час, когда солнце уже не греет. Холодным круглым зеркалом блестит оно в белесом ореоле своем и кажется чем-то искусственным и близким, повисшим по ту сторону лога, между голубым в вышине небом и ярко-белым, непаханным после жнитвы полем. А через полчаса солнце потускнеет, станет оранжевым, потом густо-красным и большим шаром плавно опустится за горизонт; и там, где оно скроется, край белого поля вспыхнет ярким малиновым пламенем и густым заревом ненадолго разгорится край неба; сразу же будто почернеет поросший орешником горский склон лога, и из его глубины, от ручья, потечет вверх прозрачная синь, заполнит огромную пустоту лога, разольется по выгону, рассочится меж погребок, хат, сараев, и деревня наша незаметно погрузится в вечерние сумерки. Но это будет, когда пригонят стадо, подоят коров и настанет время ужинать.
А пока мы, деревенская ребятня, сидим на срубе новой хаты деда Восички. Мы вволю наигрались «в лисички», набегались друг за другом по срубу и теперь отдыхаем на прохладных сырых деревах обвязки, болтаем в воздухе озябшими босыми ногами, ведем свои разговоры и ждем пригона стада. За весь день это самое лучшее — сидеть вот так вместе со всеми и смотреть с высоты сруба, куда только достанет глаз: на разбросанные хаты Горки и ее сады — и с удовольствием вспоминать, когда и с кем забирались в тот или иной сад, сколько и каких принесли за пазухами яблок; на черный крест и купол троицкой церкви за горским выгоном; или левее на черное ольховое болото, по левую сторону Рати, куда при немцах сел зимой подбитый «ястребок».
А под нами — влево и вправо — наша деревня: рыжая от подорожника широкая улица, посредине серая дорога, усеянная белой соломой, тесный ряд, кое-как отстроенных хат и хатенок с малиновыми окнами на закат, сивый бурьян на месте сгоревших дотла хат... Кое-где над трубами желтый дымок: жгут хозяева под таганом сухой навоз, варят к ужину картошку или суп в обварку.
Тут и там сидят на завалинках мужики, дымят самосадом, толкуют о чем-то своем. Одеты они большей частью в солдатское — в чем пришли с войны. Мы уже меньше увиваемся вокруг них, как было раньше, — чуть ли не про каждого знаем, где воевал, как был ранен, за что получил медаль. Вообще мы как-то быстро привыкли, что в деревне стало много мужиков, что утром они идут на работу, а перед стадом выходят на улицу покурить. Да и бабы попривыкли; первое время все, бывало, вместе с мужиками, а теперь любят отдельно постоять, о своем посудачить. У баб разговор все больше о бураке: сколько выкопали, да сколько обрезали и забуртовали. Зимой они будут его отбивать и возить на свеклопункт: может, на машинах, как обещает председатель, а скорее всего на волах в огромных кошулях на парные сани; на себе за пятнадцать километров уже возить не станут — не военное время.
И вдруг в этот спокойный предзакатный час над деревней разнесся крик, какого мы не слыхали уже более двух лет.
— Не-эм-цы-ы! — взлетел и повис протяжный бабий голос... и на какое-то мгновенье это крик отбросил нас в те недавние времена, когда по такому вот сигналу мы разбегались по хатам — все равно, в свою или чужую, лишь бы побыстрей скрыться с глаз, и из-за занавески следили за улицей, где должны появиться фрицы.
— Не-эм-цы-ы! — возвещают уже несколько голосов, и тут же вдогонку: — Пленных гонють!
Теперь и мы видим колонну — она показывается из-за изгиба деревни. Разом замолкли бабы, повставали с завалинок мужики. Нас будто ветром сдувает со сруба.
Пленные идут растянувшимся строем, по четыре в каждой шеренге. Одеты все одинаково: растянутые грязные пилотки, старые зеленые шинели, на ногах: у кого кованые немецкие сапоги, у кого наши русские солдатские ботинки и обмотки; у каждого за плечами ранец, на боку прицеплен круглый рубчатый котелок. Впереди колонны двое, тоже в немецкой форме, но с белыми повязками на рукаве. Чуть впереди и в сторонке шагают колхозный председатель Харитон и перебравшийся жить в нашу деревню из Курска Иван, высокий худощавый мужик в черном костюме, — он знает по-немецки.