— Отец видал их?
— Видел. Он на огород пошел.
Я наблюдаю, как старый обшаривает глазами потолок, печку, подпол, на котором кучей навалено всякое тряпье, лавки вдоль стен и останавливает взгляд на ведрах с водой.
— Васер! — хрипло выдавливает он и смотрит на тетю Полю. Молодой тоже, не отрываясь, смотрит на черную в ведрах воду. — Матка, васер! — уже громче и настойчивей повторяет старый и кивает на ведра: — Бите шён.
— Он что — пить просит?
— Наверно.
— Подайте им.
Я беру со стола полулитровую белую кружку, зачерпываю ее до краев. Пленные аж подались вперед, каждый ждет, чтоб я подал ему первому. У меня дрожит рука, вода выплескивается через край. Я хочу подать молодому — он нетерпеливо тянется мне навстречу, — но старый стоит ближе и так впился в меня своими ястребиными глазами, что у меня не хватает решимости протянуть кружку мимо него. Вторую кружку я подаю молодому; он принял ее обеими руками, но пьет не как старый, в три глотка, а медленно, будто сосет. Потом я подаю им еще по одной.
— Отец ничего не сказал?
— Не.
— Им же спать гдей-то надо.
— Отец ничего не говорил.
— Полькь! — доносится со двора голос отца. Мачеха выходит и вскоре возвращается со снопом соломы. Она относит солому в горницу в пустой угол за лежанкой, берет старую домотканую попону, бросает ее на солому и кивает пленным: проходите. Сама берет цибарку и уходит доить корову.
— Смотрите тут, — сказала она.
Немцы проходят в горницу. Отстегивают котелки, снимают ранцы. Молодой тут же валится на солому, но старый поднимает его, делает постель, и уж потом молодой ложится опять.
Старый достает из ранца металлическую безопасную бритву, помазок, мыло, маленькое квадратное зеркальце, полотенце, алюминиевую кружку — все у него, у гада, есть. Ранец он прячет под солому в изголовье, бритвенные принадлежности завертывает в полотенце и выходит на кухню. С кружкой в руке он идет прямо к ведру, но потом останавливается и вопросительно смотрит на нас. Мы киваем: бери, хоть ведро.
Немец пристроился бриться у плетня. Снял гимнастерку, засучил рукава исподней рубахи, стоит намыливается перед зеркальцем. Мы из сумрака хаты смотрим в окно, как бреется немец, как ловко и быстро чешет он по лицу своей бритвой.
Из сарая вышел отец. Пленный заметил его, как-то непонятно закивал, но отец отвернулся и быстро прошел в хату. Он потоптался на кухне, прошел в горницу, по-хозяйски зорко все осмотрел там и задержался над молодым. Тот, кажется, уже спал. Отец приподнял в руке костыль, будто хотел ткнуть им пленного... посмотрел на нас и быстро ушел из хаты. Он явно не находил себе места.
Побрившись, «кобчик» пришел в хату и растолкал молодого. Тот долго не мог проснуться, но старый заставил его встать и идти вместе с ним умываться. Тетя Поля велела мне вынести им ведро воды.
Когда они оделись и уселись на свою постель, старый достал губную гармошку и стал наигрывать нашу русскую «Катюшу». Потом он вышел на кухню:
— Мальчик кочит? Битэ, — и протянул мне гармошку.
— Не смей брать! — окликнула меня мачеха, зажигавшая в этот момент лампу. Она могла и не кричать — все равно я не взял бы. Пленный стоит некоторое время, держит в протянутой руке гармошку, на сизом после бритья лице жалостливое недоумение. И опять, как и на улице при отце, я испытываю какое-то неудобство перед ним. Видя, что ни я, ни Петр не возьмем у него гармошку, пленный уходит на постель.
Из горницы опять донеслись звуки гармошки. Теперь играл молодой. Он наигрывал, должно быть, какую-то свою немецкую песню — грустную и очень простую. Казалось, что пленный все время повторяет одно и то же место, но с каждым повтором мелодия заметно менялась — она будто очищалась, становилась прозрачной, светлой и еще более печальной.
Мы все трое невольно затихли. Тетя Поля подперла ладонью щеку, и не понять было, то ли она внимательно слушает игру пленного, то ли занята какими-то своими мыслями. Я смотрел на нее — в этом ее нелепо повязанном грязном платке, на ее толстые черные пальцы, которыми она водила в задумчивости по щеке, видел ее глаза, серые, потухшие, и сам не знаю почему, впервые почувствовал, что ей трудно и одиноко с нами. Мне вспомнилось, как соседка тетка Пора говорила ей недавно во дворе: «Э, голубушка ты моя родная, так и подохнешь собакой. Твое дело вырастить, а потом здорово нужна им будешь!.. Уж это известно»... И наша мачеха, хоть и не поддакивала соседке, но и не возражала ей.
Тетя Поля была женой дяди Захара, расстрелянного в Ростове немцами, но они разошлись с ним еще перед войной. Потом она жила где-то в Судже — и, кажется, неплохо там жила, потому что часто и с удовольствием говорит о том времени. А перед оккупацией она приехала в деревню, жила у сестры и вечерами часто приходила к нам. После оккупации она стала звеньевой в колхозе и, как говорили у нас в деревне, круглые сутки «звенела» на поле. За работу на восстановлении дороги ей дали медаль, и тетя Поля получает за эту медаль деньги. Мы с Марусей знали, что тетя Поля переписывается с нашим отцом, что она ждет его с войны, и когда в день его возвращения она сама сразу же прибежала к нам, я не удивился: так оно и должно быть. Потом она совсем перешла к нам, принесла свой сундук и плетеную корзину, привела белую телку с подрубленным хвостом. Первые дни у нас было совсем хорошо. Потом тетя Поля и Маруся стали часто ругаться, и я, конечно, всегда бываю за Марусю, хотя и не понимаю толком, из-за чего они ругаются. Вчера они опять поссорились, и сестра долго плакала в амбаре. Я был с Марусей, когда в амбар зашла тетка Пора и стала нас жалеть: «Ох, ребята мои милые, жалко мне вас, ей-богу, — вздыхала она и вытирала глаза уголком белого платка. — Опять ругала? Ну еще б... Была б мать родная, все б по головке погладила, а этой...» Я ж знал, что мачехе нашей тетка Пора говорит совсем другое, а теперь слушал, как она жалеет нас... и все больше ненавидел мачеху. Ночью с печки я слышал, как в горнице мачеха жалуется отцу на Марусю, будто та совсем не признает ее, а ей стыдно перед соседями. Я ненавидел ее за то, что она наговаривает на Марусю, и рад был, когда отец сказал, что она надоела ему с этими разговорами. Утром нынче тетя Поля была молчаливая, и когда пришла с работы и увидела, что картошка не натерта — нас упрекнула, но отцу ни слова не сказала, иначе не играть бы нам на срубе.
Уличная дверь кухни оставалась открытой, воздух колыхал пламя лампы, и в ее зыбком свете одутловатое лицо мачехи виделось сейчас мне скорбным.
Пленный все играл.
— Ладно, хватит! — вдруг громко и грубо говорит тетя Поля. — Давайте ужинать. Идите Витьку зовите.
— Он сказал, что потом поужинает. — Нам не хочется бежать разыскивать Виктора, да и знаем мы, что не пойдет он.
— Дело его, — холодно говорит мачеха.
Она достает из печки чугунок, снимает с него сковородку. По кухне растекается запах устоявшегося за день супа. Гармошка в горнице смолкает.
Отца все нет, и мы садимся ужинать втроем. Я замечаю, что каждый из нас старается не стучать ложкой и не смотреть в открытую дверь горницы, где — конечно, голодные — лежат пленные.
— Харитон говорил, как их будут кормить? — спрашивает тетя Поля.
— Паек завтра раздавать будут.
В хату вошла бабка Чувилиха. Маленькая, сгорбленная, в черном. Не поздоровавшись, Луша заглянула в горницу и быстро отступила назад.
— Ты, Поль, кормила этих? — она кивнула на горницу.
— У меня своих шесть ртов!
— А я, паразитка старая... — бабка зашмыгала носом. — Харитон поставил их ко мне троих, а нам и поужинать сесть нельзя; сидять, гложуть глазами. Я в сенцы вышла, а девка узяла и посадила их за стол, они и сидять ужинають, будь они трижды и навеки прокляты. Твои братья, говорю я ей, на войне полегли, а