ты их ужином кормишь. — Бабка совсем расплакалась, зажала рот черным фартуком. — Девка из хаты ушла, а я тоже вот к тебе побегла. Ну, я пошла, они ж там одни остались...
— Побегайте немножко — и спать, — наказала нам мачеха, когда мы встали из-за стола.
В окно мы видели, как тетя Поля налила в миску суп, взяла две ложки, оглянулась на окна и уже потом отнесла суп в горницу. Она тут же вернулась на кухню, облокотилась о стол и закрыла лицо руками.
...Спит на своем месте у комоня Виктор. Спит у стенки Петр. Я ворочаюсь на теплых кирпичах печки, никак не могу уснуть.
В хате черно, только за головой над полом угадывается мутный свет окна. Где-то за печкой сверещит сверчок. Стучат на стене ходики. В горнице изредка всхрапывает кто-то из пленных, похоже, что старый.
Отец не лег с мачехой в горнице — из-за немцев, конечно. Вечером полежал в амбаре, а потом пришел в хату, постелил себе на полу. Он тоже не спит. Я слышу, как он ворочается с боку на бок, что-то шепчет про себя.
Я боюсь спросить отца, приехала или нет из Щигров Маруся. Если она приехала, то я ушел бы к ней в амбар.
Когда она вчера плакала и я зашел к ней, она не прогнала меня, пригорнула к себе, погладила по голове и сказала: «Уеду я скоро от тебя. Насовсем уеду». Она так и сказала — «от тебя», и мне радостно было, что и с приездом братьев из детдома Маруся любит меня больше всех; и обидно было за нее, за Марусю — что теперь, когда мы наконец-то дождались с войны отца и приехали братья, она плачет больше, чем когда мы с ней жили вдвоем. От любви и жалости к сестре мне хотелось плакать вместе с ней, но у меня почему-то не шли слезы, и от этого мне было так, будто я не весь с Марусей, а она это видит и, конечно, упрекает меня.
Утром Маруся уехала в Щигры выхлопатывать какие-то документы. Она, видимо, окончательно решила уехать к Любе в Куровскую, на ткацкую фабрику где-то за Москвой. Щигровская врачиха посоветовала Любе завербоваться туда, чтоб получить специальность. Я молю бога, чтоб все у Маруси получилось так, как хочет она сама, и боюсь подумать, как будет у нас, если она уедет, и что буду делать без нее я. К отцу так не подойдешь, как подходишь к сестре. Это в первые дни, когда отец стал ходить в колхоз на работу, я утром провожал его за сад, стоял у последней вишни и подолгу смотрел, как, взмахивая костылями, он уходит в даль огорода. С костылями, особенно издали, отец похож на большую птицу, когда она медленно летит над самой землей.
Да, первые дни я каждое утро провожал отца. Для меня наступило то самое счастливое послевоенное время, о котором мы так много мечтали с Марусей. Просыпаться каждое утро и знать, что отец дома, что открой вот глаза — и увидишь его, и услышишь ласковое: «Проснулся, сынок? Пора. Умывайся, завтракать будем», а за завтраком слышать и запоминать, что он накажет сделать по дому, пока они с Марусей на работе, и, оставшись одному, сделать все как можно лучше, чтобы в обед услышать похвалу — разве это не было счастьем!..
А теперь что-то изменилось в нашем доме. И изменилось с приходом мачехи.
Нет, тетя Поля с нами хорошая, а если когда и поругает, то не больше и не злее, чем родные матери ругают своих.
Не таким стал отец. Я не знаю, как это произошло, но теперь он не такой, каким был в первое время. Сначала, когда перешла к нам тетя Поля, я этого не замечал и не думал об этом, но потом было один раз... Я зачем-то забежал с улицы в хату, а отец с тетей Полей как раз на подполе сидели, рука отца лежала на плечах у тети Поли, и я услышал, как отец сказал: «Хорошая моя...» От растерянности я остановился. Тетя Поля посмотрела на меня ласково, а в глазах отца — он убрал руку и смотрел в сторону — я не мог не заметить недовольство, как будто я нарочно увидел то, чего мне — это-то я понимаю — не надо было видеть. И с того дня я уже не мог по-прежнему подойти к отцу, теперь он был для меня как-то н е в е с ь н а ш, хотя он, конечно, весь наш и никто ему, кроме нас, не нужен. И все-таки я чувствую, что отец будто делит себя между нами и тетей Полей, а она не наша, не своя. Конечно, я не говорю об этом братьям, не говорю и Марусе — да об этом и не сумеешь сказать, но я заметил, что и Маруся теперь по-другому с отцом, совсем не так, как в первые дни, когда сестра старалась каждую минуту быть около отца. Теперь Маруся обращается к нему только по делам, а когда — что тоже стало реже — отец подойдет к Марусе, похлопает ее ласково по плечу и скажет: «Ничего, дочка... ну а что мне делать?.,.» — она понимающе кивнет, улыбнется и уйдет из-под руки отца; она старается меньше быть дома, все больше в амбаре сидит или уходит к подругам.
Перед вечером, когда все ребята играют на срубе, мы — сыновья Коли Прошечкина, как зовут нас в деревне, — сидим дома и ждем, когда он придет с работы. Мы боимся убегать на улицу, потому что знаем: придет он, увидит, что нас нет, а тетя Поля одна управляется по хозяйству, — выйдет на улицу и голосом, от которого у нас сразу падает настроение, прикажет: «Витькь, Петькь, Женькь, — марш домой!» И станет на всю улицу распекать, что мы не сделали то-то и то-то, что у нас в носу «лишь одно свербит — как бы сбежать из дому, когда людские дети стремятся больше матерям помочь». А потом соберет нас во дворе или в хате, у самого лицо пасмурное, глаза потухшие: «Э-эх, беда с вами!» — скажет, и такой у него обиженный вид, что мне до слез жалко и его, отца, и всех нас. «Вы поймите, детки, — не раз повторяет он, разговаривая с нами, — амба нам без нее, без Польки...»
Братья спят. Не храпит больше тот старый пленный в горнице. Затих и отец. Я прислушиваюсь к его дыханию: ровное, с обычным тонким присвистом — спит.
Если б можно было сейчас разбудить отца!.. И если б он захотел меня слушать, а я не побоялся бы сказать все... И если б он понял!..
Я рассказал бы ему, как плохо нам жилось без него, как часто зимой на печке мы с Марусей говорили о том дне, когда он, отец, — дай ему, божечка, живым остаться! — и все наши сестры и братья опять будут дома, и какая тогда у нас начнется жизнь!.. Как любил я всех наших во время этих разговоров, и как хочу, чтоб мы и теперь любили друг друга, чтоб никто ни на кого у нас не ругался... Я б сказал ему, что мы совсем не против того, что тетя Поля пришла к нам, что мы все понимаем и будем стараться помогать ей, потому что мы не лодыри и работать умеем не хуже других... Но нам обидно, что он, отец, так часто, дело не по делу, ругает нас, да еще при чужих людях, что нам нечего ответить ребятам, когда они говорят, будто наш отец злой и недобрый...
...Плывет перед глазами залитая солнцем деревня, плывут лица ребят, мужиков, баб. И где-то среди них я...
...И опять, как было уже когда-то не раз — как в те зимние вечера, когда я слушал рассказы Маруси о счастливой послевоенной жизни, — меня теснит прилив какой-то грустной, жалостливой нежности... к самому себе, к братьям, к отцу, к тете Поле, ко всем нашим деревенским людям; даже к немцам, что спят в горнице, я не испытываю сейчас никакой ненависти, и мне не стыдно за это перед собой, потому что — кто знает! может, эти немцы и никого не убивали и не хотели убивать.
Отец, засучив рукава, месит в кадушке хлеб. Тетя Поля из этого же теста печет лепешки на завтрак. Мы собираемся в школу.
Постель пленных застелена попоной, сами они сидят во дворе на дубовом кряже, ждут команду на сбор.
Мы завтракаем. Каждый чистит себе сваренную «в мундире» картошку, обмакивает ее в крупную соль. Картошку едим с горячими лепешками, запиваем холодным молоком.
В хату входит «кобчик», в руках у него почерневшие от утренних заморозков табачные листья — насобирал за сараем, где мы с Марусей сажали табак для отца. Немец топчется у двери, Ждет, когда на него посмотрит хозяин дома, сам не сводит глаз со стола.