как у старшего брата, огромная мадьярская гимнастерка и старые штаны «с шумом» — из плащ- палатки.
— Петь, Жень! — по-отцовски коротко и громко командует Виктор и отцовским же твердым взглядом указывает нам на пленных и в направлении дома. А сам идет покурить с ребятами.
— Пошли! — Петр кивает немцам и решительно идет с выгона. Я пристраиваюсь рядом с братом.
Мы идем по деревне. Петру одиннадцать лет, мне восемь — и за нами покорно идут два пленных немца! Я пытаюсь скрыть эту дурацкую гордость, но знаю, мне это мало удается — по моей физиономии читай как по книжке. Посматриваю сбоку на брата: заметь я, что он испытывает то же самое, я б во всю ширину скул обнаружил перед ним свои чувства, но Петр, похоже, совсем по-другому относится к этому: лицо — будто принудиловку отбывает, да часто пошмыгивает носом. И мне ничего не остается делать, как скукситься. Всегда я вот так проигрываю перед братом — и хорошо знаю: совсем не потому, что моложе его. Разные мы с ним... Помню, еще в оккупацию было такое. По какому-то там немецкому закону мы освобождались от сдачи молока: в семье шестеро детей, а корова давала мало, — на проверку отец доил ее в присутствии старосты и полицаев. И вот как-то вечером подоил отец корову, принес цибарку в хату: молока было полведра, а сверху покачивалась и тихо шипела, оседая, пышная пена, какая всегда бывает на парном молоке. С намерением поделиться с братом, как ловко наш отец обманывает старосту, я шепнул ему: «А правда ж, наша корова дает почти полное ведро!» и ухмыльнулся со значением, призывая брата в союзники. «Где же тут с ведро? — обрезал он меня. — «Ну, если когда совсем еще пена не сядет», — я уже и сам пытался загладить свой промах. — «Меньше болтай!» — закончил разговор брат и тем самым доказал мне, что я и глуп и хуже его, потому что... Ну а почему, это я знаю и тогда знал, только словами не умею объяснить. Теперь то же самое, хотя брат вроде и не заметил моей дурацкой ухмылки, — но сам-то я знаю...
— А если они ночью убегут? — спрашиваю я, потому что в разговоре легче скрыть остатки той недавней глупой гордости, и еще потому, что мне действительно непонятно: пленные, а без охраны, — не нам же их охранять, когда им приспичит выйти ночью?
— Не убегут.
— Ну а все-таки?
— Все равно поймают...
Солнце на самом закате — огромное, красное. И весь тот край неба, над полем, огненно-красный — иней утром будет.
Тянется по улице стадо: коровы, за ними тесной кучкой пылят овцы, последними, как всегда, идут, мудро покачивая головами, козы. Обычно с пригоном стада в деревне всеобщее оживление: бабы громко и ласково встречают своих «милок» и «зорек», зазывают «катек» — этих глупых овец, так и норовящих пройти мимо дома, — и все это при таком привычном всеобщем разговоре, как бывает только на праздниках: самые веселые минуты дня, после чего деревня постепенно пустеет и затихает до самого утра.
А нынче люди будто и не рады стаду, загоняют скотину спешно, молчком или со злой руганью — все будто озлоблены, что приходится заниматься своим домашним делом под чужими взглядами. А они, чужие, уже по всей деревне: идут по двое, по трое, а впереди, как вот и мы с братом, кто-нибудь из хозяев.
Еще издали мы замечаем у хаты отца: стоит, поджидает нас. По тому, как грузно повис он на широко расставленных костылях и как пристально уставился в нашу сторону, нам ясно, что он не в духе. Мы с братом опасливо переглядываемся, сбавляем шаг. Пленные, кажется, поняли, куда их ведут: приотстали, тихо поговорили о чем-то, потом опять пошли за нами.
У хаты мы останавливаемся.
— Вот, нам их Харитон велел отвесть, — оправдываемся мы перед отцом. Но он даже не посмотрел на нас с братом.
Отец, как и все фронтовики, ходит во всем армейском: защитная офицерская фуражка, хоть он и не был офицером, комсоставская гимнастерка, простые солдатские брюки, кожаный офицерский ремень с медной пряжкой, кирзовые сапоги на два размера больше нужных — иначе левый сапог не налезает на изуродованную ногу. Он все еще ходит на двух костылях и не обходится без них даже дома. Сейчас он тяжело оперся на костыли, отчего плечи поднялись несуразно высоко, как у горбуна. Из-под козырька низко надвинутой фуражки отец в упор смотрит на пленных. Серые его глаза сузились, потемнели, кожа на худощавом лице натянулась, губы плотно сжаты, ноздри раздулись — даже слышно, как он сопит.
Я не решаюсь встретиться с его взглядом.
Пленные стоят шагах в десяти от нас. Старый зыркает на отца, быстро что-то говорит своему напарнику и кивает в сторону выгона, где остались еще нерасквартированные. Длинный, видимо, не соглашается, устало мотает головой. Только теперь я замечаю, что он совсем еще не мужик, даже не бреется: на верхней губе и на подбородке у него белый пушок. Видно, он здорово уморился, пока прошел тридцать километров от Курска: стоит шатается, голова едва держится на длинной тонкой шее.
Я никогда и ни за что не признаюсь братьям, но в эту минуту мне жалко этих немцев, особенно молодого, мне вроде бы неудобно перед ним за отца. Я поглядываю на Петра: он со смелостью хозяина смотрит на немцев, спокойно ждет, что будет, — и мне становится ясно, что я хуже и слабее брата, хуже и слабее всех ребят в деревне, раз жалею сейчас этих гадов, а они убивали наших, они били отца в оккупацию и чуть не убили его на войне, убили на войне нашего дядю Степу, расстреляли в Ростове оставшегося на подпольную работу дядю Захара — брата покойной матери.
Я чувствую, как во мне тоже закипает ненависть к немцам, что поубивали столько наших, я со злобой смотрю на этого старого с носом и глазами кобчика и уже смело перевожу взгляд на отца: так им, мол, пап, и надо!
По другую сторону улицы у низенькой глиняной пуньки стоит наша соседка, тетка Пора, с любопытством наблюдает за нами. Тетка Пора — ровесница моему отцу, а кажется моложе его вдвое: прямая, статная, в новой черной фуфайке, в белом платке, лицом белая, сытая. Муж ее умер еще до войны — я его и не помню, сын служил в НКВД, но где-то в неопасном месте, каждый месяц присылал по одной, а то и по две посылки; зять еще служит в армии. Тетка Пора с дочерью и внуком живет после пожара в покосившейся пуньке — живет сытно, но тесно: к ней не поставят немцев.
— Гони ты их к чертям у рот! — громко советует отцу тетка Пора. — Ишь, выдумали: в хату их, сраных, пускать!..
Отец мельком смотрит на соседку, на нас, на немцев, отрывает от земли костыли — в какое-то мгновение мне кажется, что он бросится сейчас на пленных, — резко поворачивается кругом и через двор быстро уходит на огород.
Мы ждем, пока отец скроется в вишнях, киваем пленным и идем в хату.
Мачеха тетя Поля на кухне, трет картошку на хлеб. Она пристроилась в полутемном закутке между печкой и столом и трет стоя, низко переломившись над черной пустотой кадушки. Трет она быстро, ожесточенно, ее спина, плечи, голова упруго двигаются в такт движениям руки.
Мы с братом знаем, что тетя Поля злится на нас — и поделом: она пришла с плантации, где весь день обрезала свеклу, и вот теперь должна тереть картошку — целых четыре ведра, на них придется полрешета лузги и три-четыре пригоршни муки. «Ту, — сказала мачеха о Марусе, — черти молчком в Щигры укатили, а эти — это уже о нас, — не могли сами догадаться, во все носом ткнуть надо». Больше она ни слова не сказала нам. Тетя Поля живет с нами всего лишь один месяц и пока редко ругается на нас.
— Теть Поль? — окликаем мы мачеху и киваем ей на пленных: те стоят у порога сзади нас.
Мачеха смотрит на нас, на пленных, отряхивает над кадушкой руки, осматривает стертые пальцы — короткие, толстые, темные от земли и воды, все в кровоточащих трещинах — и наконец с трудом разгибает спину. Теперь она стоит напротив окна, тыльной стороной мокрых ладоней поправляет волосы: они у нее всегда торчат из-под платка, как-то нелепо повязанного, узлом на затылке, и вечно грязного. Одутловатое лицо тоже грязное, все в жирных полосках пота — как пришла с плантации, так и не успела умыться.
— Гутен абенд, матка! — громко сказал «кобчик» и угодливо поклонился тете Поле. Молодой молча кивнул головой.
Мачеха будто не слышит их: прислонилась к печке, скрестила на груди руки.