II
Она помнила себя рано. И самое яркое первое видение себя одной — без матери и отца — приходилось на тот весенний день, когда светило солнце, цвели вишни, а она, Варя-Варюха, стояла на верхушке навозной кучи и сквозь красное стеклышко смотрела на мир.
...В коротком ситцевом платьице... кажется, василькового цвета, с короткими густыми темными волосами, темноглазая, босоногая и, наверняка, чумазая, как и любой, пусть даже самый ухоженный, крестьянский ребенок...
На куче коричневого перегноя темно-красным огнем вспыхнул осколок стекла. Скорее всего, той ночью был дождь, вымыл это стекло из-под перегнившего навоза, и вот оно горело теперь под солнцем на той навозной куче, что отец всегда складывал аккуратно в углу между коровьей закуткой и плетнем.
Да, ночью или рано утром точно был дождь, потому что всегда, когда Варваре вспоминался тот день, она и теперь будто видела, как от мокрого навоза, пригретого солнцем, поднимался желтоватый пахучий пар.
Утопая по щиколотки в мягком мокром перегное, она забралась на верхушку кучи. Темно-красным огнем полыхал маленький осколок разбитого пузырька. Стеклышко было выгнутое, сверху чисто вымытое, а снизу полное мокрой земли. Она очистила грязную сторону стеклышка (скорее всего, протерла его подолом платьица) и поднесла к глазам...
...И теперь, спустя сорок лет, она будто видела тот сказочный малиновый мир.
Солнце уже не ослепляло, и на него можно было смотреть, сколько захочешь: за стеклом оно было маленьким круглым ярко-малиновым блюдцем; и небо вокруг тоже малиновое, но гуще и темнее, чем солнце. И облака были малиновые — особенно помнились эти облака над горизонтом, похожие на города, — и казались куда красивее, чем если смотреть на них просто так. Она хорошо помнила, как подумалось ей тогда, если бы и ей, Варе, оказаться сейчас там, где эти облака, то и она стала б, конечно, малиновой — как и все остальное, на что смотрела она: соломенные крыши хат и сараев, их глиняные стены, плетни с кувшинами на колах, цветущие вишни в саду, длинные огороды и люди и лошади на них (как раз сажали картошку), макушки грушенок и дубов за огородами в засеках, а за засеками и еле видными ей крышами бывших за ними хат, где теперь колхозная база, — поля и далекая Кленовая роща, за которой опять начиналось небо.
Должно, она подивилась своему открытию, что мир так легко можно перекрасить. И, скорее всего, тут же пережила огорчение, потому что нельзя же ходить и жить со стеклышком у глаз, а без него все вокруг опять было простым и привычным.
В тени черного плетня густо росла мелкая зеленая крапива, злющая и пахучая, — из нее варят щи, — по ней, не боясь обжечься, ползали оранжевые божьи коровки. Варя осторожно сняла с опасного листка одну коровку и зажала ее в кулачке. Коровка, щекоча ладошку, долго ползала там, пока не нашла себе выхода между пальцами. Выползла, тут же выпустила лиловый хвостик, расправила крылышки и полетела.
Она, Варя, доподлинно знала, что божьи коровки, а значит и их детки, живут на земле, вот тут, в их дворе, — и одновременно почти верила в слова своей песенки-причиталки: зачем-то хотелось, чтоб эти маленькие божьи коровки и в самом деле летали на небо.
Коровка улетела — кто знает! — может, и в самом деле к своим деткам; а маленькая Варя не захотела повторять то же самое с другой коровкой, стояла у плетня и придумывала, как занять себя. Ей было хорошо, но конечно же хотелось еще чего-то такого, чтоб было еще лучше, может, даже так, чтоб в один миг, сразу напиться всеми радостями жизни и мира, о которых она еще не могла думать, но чего и не могла не предощущать всем своим детским существом.
Две белогрудые ласточки вылетели из темной глубины сарая, скользили над самой землей, взмывали вверх, исчезали за крышей хаты, опять возвращались и улетали к себе в сарай, где под самым верхом крыши, в уголке меж стропил, они лепили из кусочков грязи гнездо. По чистому двору бродили несушки, легкие желтые цыплята сбегались на ворчливое кудахтанье наседки, а иные стояли у навозной кучи над черной лужицей стока из коровника и, свернув набок голову, с подозрительным любопытством смотрели одним глазом на свое отражение. Гудела большая зеленая муха, гудели в белых вишнях за плетнем пчелы, со всех сторон сыпалось веселое чивиканье воробьев.
Хотелось ей лететь ласточкой? Или бежать к Таньке Никонорихиной показать ей стекло? Или позвать ту же Таньку пойти в засеки, нарвать там в кустах снитки и медуницы и принести эту траву теленку? (Но он, их красный теленок, был в ту пору, конечно, уже привязан к колу на выгоне и сам привыкал щипать зеленую травку.)
...Неясные желания. Мир, полный прекрасной мучительной благодати. И в предощущении необъятного счастья жизни — открытая всем и всему улыбка и доверчивый взгляд детских глаз...
Тогда ей могло быть и три годика, и пять.
Разве можно теперь вспомнить, сколько ей было в тот день после ночного дождя, когда она увидела тот сказочно-красивый и теплый малиновый мир. Теперь ей, из ее сорока с гаком, ей, безнадежно больной бабе, все то далекое детство, в котором, конечно же, вместе с беззаботностью, радостью хватало и своих обид и слез, — теперь ей все ее детство виделось как один солнечный малиновый день. Ласточки, вишни за плетнем, зелено-серебряные топольки перед хатой... — все это было и потом... останется и после нее; а та улыбка, доверчивое к каждому сердце, неосознанное ожидание счастья — все это навсегда осталось там, в том малиновом дне.
Из детства, только она уже побольше была, лет семи-восьми, помнился хорошо и день, когда она ходила к отцу на покос за далекую, как тогда казалось ей, Кленовую рощу.
— Сходи, дочка, отнеси отцу обед, — сказала мать и подробно объяснила, какой дорогой надо идти.
Варя прыгала от радости: одна — в такую даль!
— Глупая ты еще! — посмеялась мать.
По такому случаю мать достала из сундука Варино праздничное платье, сшитое деревенской портнихой, должно быть к пасхе (мать, как правило, все обновки справляла или к Велику дню или к троице) и велела надеть новые пеньковые ходоки, чтоб не наколола ноги. И хотя босым ее ногам ничего не могло сделаться: вон, целыми днями носится по выгону да бурьяну! — она старательно моет ноги над лоханью, натягивает бумажные коричневые носки (тогда их карпетками называли) и обувает новые мягкие ходоки, связанные матерью еще зимой в запас, потому что летом не до вязанья: день год кормит.
Мать провожает Варю до огородной калитки и еще некоторое время стоит там... в длинной юбке, в светлой ситцевой кофте, в белом платке, со своей обычной доброй улыбкой. А Варя — принаряженная в голубое платье, с белым узелком в руке — быстро шагает по дорожке сада. Ей лестно, что мать проводила ее до плетня и теперь стоит — провожает глазами, и одновременно хочется, чтобы мать побыстрее ушла домой, чтобы она, Варя, осталась совсем одна и самостоятельно начала свое путешествие.
Дорожка сада густо поросла подорожником, он цветет, и каждый стебелек усыпан белыми бусинками. И все кругом цветет. Яркие желтые подсолнухи повернулись как один к солнцу, по ним ползают пчелы и черно-белые шмели — и в воздухе висит незримая сладковатая пыльца оцветья. Весь бело-розовый поверху стоит буйно разросшийся зеленый картошник, и все огороды слева и справа лежат бело-розовые. Потом она идет мимо зелено-голубой ржи в конце огорода, проводит рукой по густым податливым колосьям — и