него «Автокатастрофа» и «Бешеные псы»…
В ту кингс-линнскую пору я пристрастился одеваться по последней моде – в костюмы с очень широкими брюками, вдохновленные ролью Роберта Редфорда в «Великом Гэтсби», который только что вышел на экраны. Я носил жесткие пристежные воротнички, шелковые галстуки, начищенные до блеска туфли и, временами, известного рода шляпу. Думаю, я походил на помесь Джеймса Каана из «Крестного отца» и гомосексуального любителя
Театром в «Норките» ведал одаренный энтузиаст по имени Роберт Ролс. Он дал мне роль Лизандра в «Сне в летнюю ночь» и Креонта в сдвоенном представлении софокловских «Эдипа» и «Антигоны». В каком-то уголке моего сознания еще таилась вера в то, что я стану актером. Мама все старалась уверить меня, что
Странно, что хоть я и провел в «Норките» два полных учебных года, воспоминания мои о нем куда более расплывчаты, чем об «Аппингеме», в котором я пробыл лишь на месяц примерно дольше.
Ко второму году в Кингс-Линне я совершенно пал духом. Мне исполнилось семнадцать, я уже больше не был самым младшим в классе, не был замысловатым, но забавным проказником, не был стеснительным, но чарующим проходимцем, никто больше не оправдывал мои недостатки отроческими годами. В семнадцать ты уже, считай, взрослый человек.
Все и вся, что я ценил, взрослело и отдалялось от меня. Джо Вуд собирался в Кембридж, Мэтью отправлялся туда же на следующий год. Ричард Фосетт намеревался поступить в Сент-Андрус,[291] брат надумал пройти в армии курс офицерской подготовки. Я же был неудачником и понимал это.
Какая-то ссора с отцом, происшедшая во время каникул – между пятым и шестым, последним, классом «Норкита», – привела меня к попытке самоубийства. Повода ссоры я не помню, однако после нее я решил, что с меня хватит – конец всему. У меня не было никаких причин вылезать поутру из постели, совершенно никаких. А кроме того, я с наслаждением, с исключительным, до дрожи, упоением рисовал себе сокрушения, которые одолеют отца, когда тело мое обнаружат и он и все остальные поймут: это
Я набрал побольше таблеток и пилюль, в основном парацетамола, но также и интала. Инталом назывался капсулированный порошок, который полагалось втягивать легкими, чтобы предотвратить приступ астмы. Я решил, что их разрушительная смесь, если добавить к ней немного аспирина и кодеина, сделает все как надо. Не помню, оставил ли я записку, но, зная себя, думаю, что оставил наверняка – записку, полную ненависти, упреков и лицемерного страдания.
Если я и был в жизни законченной сволочью, никого не любящей и никем не любимой, то именно тогда. На меня было жутко смотреть, меня было жутко слушать и даже знаться со мной. Я не мылся, ни к кому не питал интереса, я вечно препирался с двумя людьми, которые готовы были с наибольшей безоговорочностью открыто проявлять любовь ко мне, – с мамой и сестрой, я давил в них любые всплески воодушевления моим цинизмом, надменностью, гордыней; я был оскорбительно груб с братом, да и со всеми, кто меня окружал. Я был первейшей на свете дрянью, исполненной ненависти к себе и к миру.
Я тосковал по Мэтью, желал его и знал: его больше нет. Буквальным образом нет, и это взгромоздило Пелион на Оссу, стало безумием из безумий, которое тоже толкнуло меня за самый край.
Я увидел в спальне Роджера школьный журнал с его фотографиями. Мэтью среди членов крикетной команды, среди членов хоккейной, Мэтью, играющий на школьной сцене. Три улики, неотвратимо доказавшие, что его нет. Черты его
И ныне единственный по-настоящему существующий Мэтью существовал лишь в моем сознании. А это оставляло меня ни с чем – лишь с открытой раной горечи, разочарования, ненависти и глубоким-глубоким отвращением к себе и к миру.
Поэтому на тот
Я помню, как сидел на краешке кровати, давясь сухим плачем и ярясь, ярясь, ярясь на совершенное безразличие природы и мира к смерти любви, надежды и красоты, собирая таблетки и капсулы и пытаясь понять, почему,
«Если б они только знали! – мысленно вскрикивал я. – Если бы знали, что у меня внутри. Как много я могу отдать, как много сказать, сколько во мне всего скрыто. Если б они только
Я раз за разом прикасался к моей груди и слышал за ее астматическим подрагиванием, как работает машина сердца, легких и кровотока, и поражался тому, что ощущалось мной как безмерность силы, которой я обладаю. Не магической, не всей этой подростковой телекинетической чуши в духе «Кэрри»,[293] но силы
И разумеется, главным образом, – о, как хорошо я теперь это вижу – я сам. Главным образом,
У меня был друг. Один. Местный приходский священник, выглядел он, хоть это и странно, точь-в-точь как Каррас из «Изгоняющего дьявола», однако собственная его жизнь была до того эмоционально сложна, а его борьба с верой, семьей и своей индивидуальностью требовала таких усилий, что, глядя на него, только и оставалось вспомнить: «врачу! исцелися сам». Он сделал доброе дело, попросив меня позаниматься математикой с его дочерьми, – ход и психологически тонкий, и очень трогательный. Он знал, что математика дается мне с трудом, и понимал также, что во мне сидит учитель, неистово рвущийся наружу. Он
Конечно, епископ был прав, никаким священническим призванием я не обладал, только тщеславием Генри Кроуфорда из «Мэнсфилд-парка», тщеславием, вследствие которого полагал, будто проповедник из