не вызывало у человека сомнений. Скорее всего, думал он, они никогда не выходят на поверхность, они живут на засекреченных ветках и едят крыс-мутантов. Или крысы-мутанты едят их.
А потом человек поехал в Санкт-Петербург, и одержимость его превратилась в манию. Оказывается, питерское метро знало куда больше и разговаривало куда охотнее. Он часами стоял на платформах, не обращая внимания на толкающих его людей, и слушал. Про то, как поезда, если у них бывает настроение, самовольно меняют ветки; про то, как сверху иногда льется вода, и тогда метро радуется, потому что ему давно хочется умереть; про то, что открытые платформы кажутся ему бесстыжими. У машинистов тут были свои знаки, они не любили менять судьбы — они предпочитали менять людей. Впрочем, занимались они этим достаточно редко, потому что сознавали всю ответственность. Но иногда не могли удержаться, и тогда человека перестали узнавать друзья и родственники, он ходил потерянный и редко когда оставался в городе надолго. Он либо уезжал, либо уходил под землю. Метро в Санкт-Петербурге было более жадным и более злым. Но человека это не пугало. Он даже как-то попытался попросить машиниста изменить его, но тот только посмотрел на него, как на психа. Человек понял, что тот маскируется, и не стал настаивать. Он уважал право метро на свои тайны.
В конце концов человек, конечно же, переехал в Питер. Он был и в лондонской подземке, и в нью- йоркском сабвее, и даже в токийском метро, но там он мало что понял, а то, что понял, не показалось ему таким уж интересным. Хотя в лондонском метро явно было что-то притягательное, если бы только не этот дурацкий акцент. И остаток жизни человек посвятил тому, чтобы стать частью метро. Ему казалось, что именно таким образом он найдет себя. Или что-то, ему очень необходимое. Но питерское метро предпочитало держать его на расстоянии и рассказывать истории.
Когда человек умирал, он попросил тех, кто был рядом, положить ему на глаза два жетончика на метро. Те, кто были рядом, удивились, конечно же, но не посмели отказать умирающему. И питерское метро не посмело. С тех пор все поезда в питерском метро смотрят в темноту тоннеля глазами этого человека.
Старые часы… Говорят, им лет сто. Завораживают. Тикают удручающе громко, не уснуть. А достались в наследство, вместе со съемной квартирой. Когда не уснуть, начинаешь ковыряться в себе, потом в других, потом снова в себе. Потом встаешь, идешь за плеером — в левом кармане куртки, новый, синий. Включаешь Кейва, к утру садятся батарейки, зато тебе перепадает несколько часов сна. Утром они все еще тикают, насмешливо. У меня холодный вчерашний кофе, холодный дым из-за мундштука, холодный йогурт из холодильника. Глупо беречь здоровье, выпивая литр кофе в день. Честно говоря, я просто люблю йогурты. Да, так тоже бывает.
Я ухожу на работу, отсалютовав назойливому тиканью, еще часов десять я буду свободен. Этот звук сковывает меня по рукам и ногам, с каждым днем все тяжелее ходить за плеером. И положить бы его сразу рядом, но забываю, постоянно забываю. Теряю волю. Я просил разрешения выкинуть — послали на хрен, сказали — антиквариат, бешеных денег стоят. С работы скоро уходить, квартиру поменять не могу. Я вспомнил, что такое, когда страшно, я пробовал прятаться под одеяло с головой. Ко мне не ходят гости, у меня не живут цветы. Девушка Катя, хорошая девочка с грустными глазами, дарила мне фиалки в горшках, они вяли. Через неделю я выкидывал печальные засохшие трупы.
Я пытался остановить часы, схватить маятник, заставить его прекратить все это, прекратить навсегда. Или хотя бы до тех пор, пока я не уеду. Я обязательно уеду, еще до того как не смогу заставить себя дойти до коридора. Я бегал по квартире и орал матом, пил водку, чтобы отрубиться. Я никому не рассказываю. Мне не поверят, а если поверят, скажут, что надо съезжать. А мне с каждым днем все яснее слышится за этим тиканьем голос, живой человеческий голос. Я пока не понимаю, что он говорит. Я надеюсь, что никогда не пойму, что он говорит.
На работе хорошо, часы электронные или в углу монитора, маленькие, беспомощные, тихие. Я беру дополнительные задания, я остаюсь на ночь и подменяю всех, кого только можно. Была бы девушка, можно было бы переехать к ней. На время, пока не появятся деньги. Девушки нет и в обозримом будущем не предвидится: кому нужен небритый, с ввалившимися глазами параноик? Никому. Только им. Забавно, но эти часы стали для меня единственным собеседником. Я ору на них, жалуюсь им на жизнь, обещаю страшные кары и прошу оставить меня в покое. И тот голос, который с каждым днем все громче, может быть, отвечает мне. А может, говорит о чем-то своем. Это не имеет значения.
Но сегодня я понял, что нужно делать. Я понял это неожиданно, но очень ясно. Как будто это решение всегда было где-то рядом. В кармане джинсов, в ящике стола. Я возвращаюсь домой, сажусь на диван, открываю новую пачку сигарет. Часы тикают. Я выжидаю несколько минут, потом говорю: «Тик-так». Потом еще раз, и еще — на каждое тиканье часов мой дурацкий «тик-так». У меня даже на покурить почти не остается времени. Короткие нервные затяжки. «Тик-так».
Утром часы остановились. Совсем. Хозяйка, заявив, что я их сломал, потребовала денег. Я дал. Потом дал еще столько же, взяв с нее обещание не вызывать мастера, пока я не съеду. Хотя теперь-то я отсюда не съеду. Из принципа. Пусть им тоже будет плохо.
Наталья Иванова
Гости
Поздним вечером — мы с дочерьми уже и поели — муж привел гостей. Двое, одежды и лица нездешние, видать, издалека. Солидные, важные. Муж меня торопит: угощение, угощение давай; сам гостей провел в зал, лучшие кресла придвинул к огню. Я младшую послала вина подать гостям, яблок, накрыть большой стол — скатерть сменить, да наказала достать лучшую, с кистями, с продёржками, праздничную, приборы перетереть чистой тряпицей, чтобы блестели. Старшую поставила нарезать красиво да на большое блюдо разложить сыр — овечий, козий, да винограда к сыру уложить разного по паре гроздей — и мелкого золотистого, медового, сладкого, и с легкой кислинкой, с крупными, круглыми, на просвет почти прозрачными ягодами — зелеными, как заморский камень нефрит, и иссиня-красного, терпкого. Сама в погреб спустилась, выбрала мясо — какое тотчас жарить, а какое поставить на ночь в прогретую печь, куском, в меду да в пряностях, к завтраку и подать, нарезав ломтями, с зеленью, с соусами трех видов. Поднялась — а муж уже и старшую нашу услал с гостями сидеть, развлекать, а сам лепешки ставит — тонкие, кунжутом обсыпанные щедро. Иди, говорю, иди уже в зал, мясо мне только нарежь кусками потолще, а сама перец мелю — крупно, грубо. Угли разровняла в очаге, уложила решетку, мясо, каждый кусок, обваляла в намолотом перце — и на решетку его. Тарелки на край печи поставила, чтобы