стягиваю с себя одежду.
«И кошелек», — вспоминаю я и хохочу; я смеюсь до слез, смеюсь, вытянувшись в ванне, откинув назад голову, прижав к груди правую руку, чтобы удержать заходящееся от смеха сердце; я смеюсь и шлепаю себя ладонью левой руки по торчащему из воды колену. Ладонь саднит, повязка, намокшая от воды и крови, тянет руку вниз.
— Дитя, — я еле выговаривал слова, я проталкивал их сквозь хохот, как проталкивают в узкий лаз кутят, — дитя… я даже не буду тебя убивать. Отдай нож.
— Отдай нож, порежешься. — Я обхватил ладонью лезвие и отвел его в сторону. Заглянул в глаза мальчика. Плоть расступалась, не желая соприкасаться с дешевой сталью; стекающая по запястью кровь пропитывала рукав, лопались сосуды, кровь заливала ему белки глаз, его зрачки сжались до хлебных крошек, до мышиных следов, коричнево-зеленая радужка разбилась перепеченой глазурью на обливной чашке.
— И кошелек, конечно же, — повторил я его слова и правой, свободной рукой залез в карман, вытащил горсть купюр, сунул их не глядя ему за пазуху. — Бери, дитя.
— Беги, — сказал я. — Беги, как олень, беги, как серна по склону холма, беги так, будто идет вслед за тобой лесной пожар, беги от волны, что вздымается над тобой, беги скорей, дитя, скорее, чем мысль, беги быстрей, чем свет, быстрее молнии, беги.
Я не вслушивался в спотыкающиеся шаги, не вслушивался, я не вслушивался в удаляющиеся от меня шлепки ног по асфальту, в дыхание (вот он налетел на стену, отшатнулся от нее, обвел ополоумевшим взглядом двор), я оторвал рукав от рубашки и сооружал повязку, я все еще смеялся, повизгивая и захлебываясь, я сидел на корточках, привалившись спиной к мусорному баку и обматывал ткань вокруг сочащейся кровью ладони.
— Дитя, — повторял я. — Дитя… Человек.
Крысолов
«Я не хотела» — эти три слова ты твердишь с раннего детства, тогда как вокруг тебя всем все ясно: пришла и сломала, пришла и разбила, смяла, испортила, пришла и разрушила, засмеялась некстати или расплакалась, кивнула невпопад, неловким движением опрокинула чашку. «Это мыши, — торопливо вставляешь ты. — Серые злые мыши!» Конечно, тебе не верят.
«Я не хотела», — повторяешь ты, а те трое уже объявили тебя ведьмой, твое имя уже ославили на площадях, а косы ты остригла сама и вымела их за порог, всё до пряди, до локона, до последнего завитка. С мясником и со старухой из зеленной лавки ты расплатилась золотыми монетами, и это было ошибкой, и отослала назад все книги и все кружева.
В лифте, поднимаясь или спускаясь, ты отворачиваешься от зеркала и приподнимаешь плечо, удерживая соскальзывающий ремень сумки. Неважно, поверят тебе или не решились довериться и выставили прочь — со всеми возможными извинениями, конечно. «Такой невероятный контракт, невозможное предложение, не предусмотрено, не учтено бюджетом, немыслимо, — слова еще звучат в твоих ушах. — Просто смешно». Разумеется, думаешь ты, само собой, разумеется, нелепо, смех, да и толь ко. Ты пожимаешь плечами и рукой придерживаешь соскальзывающий ремень.
Толкаешь тяжелую дверь и останавливаешься, оглядываешься назад, скользишь взглядом по комнате: все ли взяла? Сумка… шляпа, пояс, фляга — всё при тебе, а свиток пусть так и лежит на столе, с перечеркнутой суммой, с размашистой подписью, удостоверяющей отказ. Ты пожимаешь плечами и выходишь, притворив за собой дверь, не повернув ключ в замке.
Через пару часов, не так уж и далеко отойдя от города, ты выбираешь подходящий камень и усаживаешься отдохнуть, выпить, перевести дух. Не глядя, ты достаешь дудку. Ты медлишь, запрокинув голову, ты смотришь в небо — слева луна, справа солнце, и где-то очень далеко, на границе слуха, звякают колокольцы — пора. Тогда ты подносишь дудку к губам.
«Простенький мотив», — отмечает бургомистр и закрывает окно. «Выключи ты, наконец, это радио, до чего назойливая мелодия!» — Председатель правления хлопает дверцей машины. А песенка все звучит, поет дудка, звук обнимает тебя, как пламя костра, рассыпается росой вокруг тебя, плавится тающим воском, тянется медом, тянется шелком, оборачивается льдом, хрусталем, градом, дождем проливается, накатывает океанской волной и мягко выносит тебя на берег, осторожно кладет тебя на песок, щекочет плечи уходящей пеной, а потом ты взбираешься на блестящий панцирь громадной черепахи и засыпаешь, свернувшись клубком. Удостоверившись, что твой сон безмятежен и крепок, черепаха входит в воду и уплывает далеко, предположительно в сторону Галапагоссов, докуда так и не доехал беспечный ездок.
Кукольщица
«Там, — говорит, — крутые лестницы и скрипучие половицы. И куклы…»
Там — это за круглым озером, за елями поросшим холмом, за тремя поворотами пыльной дороги, или, может быть, направо от ратуши, через переулок и сквер, или напротив городской тюрьмы, прекрасный ориентир, у кого хочешь спроси — любой укажет белёное здание в три этажа и с башней, или… да, впрочем, неважно: тот, кому нужно, он там ли, здесь — найдет дом со скрипучими лестницами и вощеными половицами, с кисейными занавесками, с зеленым тентом над террасой, постучит в дверь, будет ходить из комнаты в комнату, открывать шкафы, выдвигать ящики у комодов, заглядывать в сундуки и корзины.
«Куклы, — говорит, — кругом, и бусы, и кружево, шелковые лоскуты, тесьма… А еще колокольцы».
Все верно: невесомые колокольцы, подвешенные на узких лентах у каждой двери, у замочных скважин, звенящие от дыхания того, кому вздумается нагнуться и заглянуть, едва слышным дребезжанием предупреждающие, что кто-то ходит возле самых дверей.
«Кружево, — говорит, — и блёклый шелк, и тюль, и бархат — они идут на одежку, а личики расписные и вроде как фарфоровые…»
На куклу много ли надо — щепоть да горсть, вата и ткань, воск, проволока, белая глина, в мелкую пыль толченный кирпич, пряжа, нитки, бумага и клей, лепестки роз, перламутровое сердце с ноготь, не больше, размером.
«Хозяйка, — говорит, — дряхлая, древняя, как ведьма, вовсе, совсем старуха. Набелена и нарумянена, как кукла, как одна из…»
Как одна из кукол, иначе никак — ты возьми-ка попробуй по-другому, иначе вдохни жизнь в перламутровое, на шелковой нитке сердце, преврати вату в плоть, ткань в кожу, в волосы пряжу, краску в румянец, серебро в кровь. От себя отщипнешь — а в куклу положишь, не пожалеешь, не поскупишься — проживешь… долго проживешь, весь кукольный срок, ее глазами посмотришь, ее руками сплетешь и разрубишь, ее сердцем пожалеешь, ее слезами заплачешь, ее душу продашь.
«От вокзала, — говорит, — наискось через парк, не заблудишься, по аллее пойдешь и окажешься прямо у дома, передашь поклон и выберешь куклу. В полсотни, — говорит, — не больше, встанет. С тех, кто еще не раз к ней вернется, она не дерет…»
Марина Воробьева