запрокидываю голову, и кровь жертвы пятнает мой белый воротник. Сколько раз я бросала к Его ногам длинного расслабленного мертвеца: смотри, Маррк, какие розовые лапки, так похожие на руки ваших детенышей, недурной вепрь? прекрасная рысь, Маррк? Однажды — да, глупо, я знаю, глупо — я бросила добычу поверх ее одежды, мою глупость извиняла лишь юность и любовь, да. У нас здесь все извиняет любовь. Маррк обнял ее и сказал: «Не стоит сердиться. Это всего лишь кошка». А стоило. Я хотела, чтобы Она сердилась. И я не «всего лишь кошка». Я Его Кошка, как Она — Его Лиса. Почему никто не видел, какая она лиса? Шерсть мягкая, как моя, и взгляд — так, сбоку. И пахнет — мускусом, мускусом, и все вокруг душатся мускусом, и я моюсь, моюсь, моюсь — потому что не желаю пахнуть мускусом. Теперь можно будет мыться реже: нет больше мускусной Лисы.
И врала. Про Любовь — неважно, это их глупости, но Она врала и про мою добычу. Она не боялась их. Думаю, совсем не боялась. Думаю, Она бы легко убила, просто рукой, узкой, белой, в блестящих штуках. (Кольца, кольца… Ты же знаешь это слово, да, его неудобно говорить, тогда скажи: «Перрстень», — так ведь легче?) Теперь рука у нее высохла, как лапа ящерицы, и кольца падали, когда ее клали в ящик, и Маррк зачем-то подобрал одно.
А что он скажет теперь, если принести дичь и бросить у порога, к сапогам, возле постели — огромную, с бархатным серым брюхом, со страшными оскаленными клыками, с длинным шелковым шнуром хвоста. «Этот медведь был хорошим бойцом, Маррк!..» Улыбнется ли он или вспомнит ее визг и платье?
Ах да, про охоту… Все шумно собираются, пахнут кожей, и медом, и брагой, пинками сгоняют этих невоспитанных тварей (и тут визга и лая!), подсаживают в седла дам, а потом будет «знатный вепрь», а кого-нибудь принесут на плаще с распоротым брюхом, но всё равно все веселы и три дня пьяны. А иной подвыпивший барон объявляет какую-нибудь глупость… мррм… «Добуду Оленя Королевы Фей!»… и с шарфом дамы на рукаве скачет один неведомо куда Пойду один куда не знаю, добуду то, чего никто не видел. При мне никто не добыл ни одного Оленя Королевы Фей. Но я думаю, тут не просто хвастовство. Я думаю — это Подвиг. Зимой, когда камин горит долго-долго и лучшее место на свете — Его колени, кто- нибудь обязательно рассказывает про это.
Когда я хочу ловить Оленя Королевы Фей (я не говорю «поймать»), я иду в одно укромное местечко. Там совсем темно, а свет приносит с собой только Маррк, раньше редко, теперь чаще. Там пахнет пылью, но это сверху, а внизу — металлом и кровью, и ржавчиной чуть-чуть — это от меча. Еще один запах, солоноватый и вместе приторный, — от этой глупой чашки. Пахнет давно убитым зверем и деревом от коробки с игрой. В юности я иногда прыгала прямо в центр доски, так, чтобы черные и белые фигурки разлетались во все стороны, но теперь нет, уже нет. Деревом и серебром (а из-под него медью — тебя обманули, Маррк) — от ларца, но изнутри него еще пахнет паленой тканью, и совсем чуть-чуть ТОЙ крысой.
Там тихо, но, если сидеть в засаде, не двигая ни хвостом, ни лапой, а лишь чуть-чуть поводя ушами, можно услышать. Не писк, не шорох лапок — там нет еды для моей дичи, ни корки от окорока, ни куска сыра, ну, может, один-два сальных огарка. Но волшебным оленям не нужна настоящая трава. Сначала я думала, Маррк запер их сюда, чтобы слушать, а теперь вижу — чтобы помнить. Это хуже, чем слышать. Может быть, ему все-таки надо было ее съесть?
Бокал:
Сестра моя Невеста умела петь Песню Финикийских Бокалов. Песня зарождалась в ней исподволь, она росла и наполняла ее тело трепетом. Чудная, округлая и ликующая, Сестра моя Невеста вся подавалась навстречу волне этого песнопения, влажный пальчик Дитяти быстрее и мимолетнее описывал круги, касаясь ее уст, и вот в отдалении появлялась первая скользящая нота. Кольца звука опоясывали Сестру мою Невесту, судорогой пробегали по ней, и Песнь Финикийских Бокалов звучала все громче и грознее. Меня переполнял невыносимый ужас, когда страсть, овладевавшая моей Сестрой, достигала апогея. Я ненавидел нежные пальчики Дитяти за то, что они могли исторгать из нее такие невыносимые звуки: обещание мгновенной летучей смерти, вопль наслаждения, стон небывалой сладчайшей муки и ледяное дыхание финикийских богов — вот какова была та песня. Иных песен моя Сестра не знала, а я не способен и на эту. Под жестокими и нежными пальчиками Дитяти я лишь сипло шелестел. Мое горло навсегда перетерли песок и морская вода. Я онемел навеки и жалею только об одном — что не оглох и не ослеп в ту же минуту, как нас извлекли из толщи вод и песка. Почему века, волны и песок не раздавили меня? Я никогда больше не услышу песню финикийских богов, и никогда не перестану ее слышать. Я вобрал ее в себя, как вобрал вкус и запах соленой горьковатой влаги. Слава богам, никогда в меня не ударит не то что вино — простая водица: не наполняли меня, чтобы утолить чью-то жажду. Наверное, Раба Дитяти знала о том. Раба Дитяти отвергла меня. Ее белые персты, такие грубые по сравнению с безжалостными пальчиками Дитяти, повертели меня и вновь заперли в моем одиноком склепе. Даже искрящаяся влага богов, побывав во мне, стала бы бесцветной солоноватой жижей, полной страха и песка. И я не могу петь.
Наверное, раньше, когда я был выдут и оценен впервые, я умел петь не хуже прочих, разве что кроме Сестры моей Невесты. Я не помню, морская вода и зыбучий песок растворили во мне прошлое… все начинается с того, что жестокие пальчики Дитяти своевольно отворяют ковчежец, извлекают нас обоих из бархатной дремы и дерзко ставят на скамью. «Фу! — кричит Дитя. — Он совершенно не поет! Вот дурак какой!» И тогда я впервые слышу, как в недрах моей Сестры зарождается тяжелая и неотвратимая Песнь Финикийских Бокалов.
Мать Дитяти — именно она определила нашу судьбу. Она узрела, что мы оба девственны, и велела замкнуть нас в тисовый ковчежец. Под страхом смерти Рабам запрещалось нас наполнять, но тогда я этого еще не знал. Ничьи губы не смели касаться наших уст, а если бы коснулись, гнев Матери был бы ужасен. Никому в голову не приходило ее ослушаться, и любопытство Дитяти не простиралось дальше исторгания песни. Я думал, что мы с Сестрой — музыкальные инструменты навроде дудки или арфы, которые рождены, чтобы источать звуки под перстами Рабов Дитяти и Матери. Но мы совсем не похожи на арфу и дудку, о, совсем не похожи.
Я и Сестра моя Невеста, мой близнец, похожий на меня во всем и превосходящий всем, мы лежали в ковчежце и не знали, что судьба подстерегает нас опять. Ковчежец покоился в темноте, и вдруг нашу тьму распахнули. Мы опять были на корабле. Мы, пережившие сотни лет в глубинах, мы, хрупкие и древние, древнее и драгоценнее перстней на пальчиках Дитяти и несоизмеримо древнее, чем острая полоска железа на боку Похитителя, мы вновь покорились. Сестра моя смеялась, когда на нее упал солнечный луч, а я молил о смерти и страшился, я не видел солнца, я не смотрел на пальчики Дитяти, я слышал огромный и мерзостный голос соленой воды. Пальчики Дитяти безошибочно выхватили из ковчежца тончайшую, отлитую из воздуха и льда Сестру мою Невесту, и Дитя поставило ее на стол подле шахматной доски и буро-золотого кувшинчика. Я оцепенел. Дитя не хотело услышать голос моей Сестры. Дитя занесло над ней кувшин — и в уста моей Сестры, девственного бокала, хлынул терпкий пахучий напиток. Свершилось страшнейшее из кощунств. Сестра моя Невеста, поющая Песню Финикийских Бокалов как никто, убереженная от алчных губ, — и вот ее наполнили, как обычную плошку. Стыд было видеть это. Но хуже всего то, что Сестра моя ликовала. Я слышал, я чувствовал, как тонко звенит ее чистая душа, как горит и вспыхивает в ней густой напиток, как еле заметная рябь пробегает по маслянистой поверхности — это хохотала от счастья моя оскверненная, моя несчастная, обезумевшая Сестра.
Я заледенел. Я молча лежал в ковчежце, забытый, обделенный, опозоренный позором моей Сестры Невесты, я видел, как Дитя поднесло к своим бесстыдным губам чистые уста моего близнеца. Я видел, как Похититель глотал питье, отнимая его у моей Сестры, и вновь пила Изольда. Я видел, как равнодушные и проклятые пальчики Дитяти разжались, и Сестра моя Невеста рассыпалась на тысячу осколков. Я видел это и слышал ее последний, счастливый вопль. Она была обречена с того момента, как ударило в нее терпкое колдовское питье, и никто не мог бы ее спасти.
Я слышал голос Дитяти: «Жалко, этот бокал так прекрасно пел!»
Белые персты Рабы Дитяти перетирали меня, осиротевшего в своем склепе. Я полон соленой воды. Я навсегда полон соленой водой и песком, никто не касался моих уст и никогда не коснется. Все равно я не умею петь.