монстров, все более острое осознание сути реальности. Но все было не то и не то... «Так вот каков он, этот мир», — в этой фразе уместились целые пласты невыразимых смыслов, общей формулой которых могло быть любое утверждение, выражающее случайность в необходимости, произвольность всякого действия на фоне ощущения, что сам ты должен быть в целом именно таким, а не иным, именно в данной точке времени и пространства (ограниченных якобы абсолютными законами физики), и в то же время бесконечно свободным хотя бы теоретически, — утверждение, выражающее связность как таковую в пределах причинности, охватывающей все Бытие, включая немыслимость не только Абсолютного Небытия, этого абсолютного нонсенса, но даже, к примеру, и такой глупости, как предположение: «А что было бы, если б меня вообще не было?», которое, впрочем, как и допущение Небытия, логически безупречно. Право и бесправие и свойственная им относительность терзали в свободные от занятий минуты мозг этой офицерской протоплазмы. Разумеется, для Коцмолуховича, к примеру, такие мысли были бы не-вы-носимым абсурдом. Быть может, лишь в смертный час человек такого типа решился бы отнестись всерьез к бредням столь высокого порядка. А сколько было уже тогда молодых людей, которые (несмотря на известную мозговитость) не успели заметить в себе подобных подсознательных состояний, выделить их как нечто особенное из повседневного фона звериной заурядности. Каждая уходящая минута, казалось, полна окончательного понимания, что есть желанная и вечно ускользающая жизнь, а каждая следующая обвиняла эту окончательность во лжи, пробивая все новые внутренние слои и открывая новые сферы снаружи, — и все наоборот, и все не так, как надо. Генезип не ценил счастья этих дней: он мучился оттого, что все без конца менялось, сужая необъятные с виду возможности, — он уже неясно видел тот самый клин, в который предстояло ему заклиниться навсегда: он будет (в общем) именно таким, а не иным — каким? — он не знал. Так вот к а к о в а она, жизнь, вечно неуловимая, коварно ускользающая, когда кажется, будто дорвался до самого ее скрытого пупка или центра, из которого можно автоматически все вытащить, выкрутить и выжать. Дело было, популярно выражаясь, в принципе, из которого можно логически вывести любой правильный способ реакции на данное явление. Несмотря на усилия обрести единый взгляд в сфере идеального, все мелкие реальные решения оказывались неверны, а постоянные внешние неожиданности (курсовые офицеры, коллеги, мир военных понятий и ответственность, которую ежедневно взваливали им на головы целыми тюками) и столь же неожиданные, абсолютно непредсказуемые и неукротимые внутренние реакции наполняли Генезипа неприязнью и отвращением к самому себе. Он терял надежду на то, что когда-нибудь этот хаос удастся как-то однозначно упорядочить и одолеть. Люди — эти другие, непонятные люди — вот была ядовитейшая из проблем, настолько они были другие, что невозможно было представить, как с ними объясниться, хотя они употребляли те же знаки в тех же значениях. Зипек впервые начал с изумлением постигать разнообразие людских типов. Прежний отец и столь же «прежняя» княгиня казались ему теперь лишь плодами его собственного воображения — он убедился, что совершенно их не знал — да и не узнает, поскольку с княгиней решил никогда больше не встречаться, а отец, как известно, умер — так вот, именно: известно-то известно, но эта смерть была не то, что смерть других людей и возможная его собственная смерть — это была иная смерть — неполная. Старик жил в нем и разрастался, уже не узнаваемый в реальности, — это была новая, окукленная личность, экстраполяционно выращенная вне опытной делянки и, естественно, фальшивая — она вырастала до масштабов всевластного титана. Если Зипек верил в духов и жизнь вечную, то только применительно к отцу. Его возможная собственная смерть — «сущность» совершенно иная, нежели смерть других людей, — тоже была многолика: одна смерть — обобщенно-далекая, символ конца жизни, которого он порой смертельно боялся, и другая — веселая, опасная, «славная», «смерть храбрых», после которой, казалось, начнется новая жизнь. Несмотря на личное презрение и отвращение к искусству, он все больше тосковал по всеведущему Тенгеру — если б только не это его уродство и поцелуи — бррр...
Всегдашнее одиночество среди людей и после занятий, даже в гуще шумной суеты, вело к безумному самоедству в «мыслях». Это не были связи определенных понятий — скорее, бесформенные образы, наброски и «oblomki» каких-то будущих концепций, находящихся в зачаточном состоянии. Эти зачатки концентрически ползли к некоему, пока воображаемому, центральному пункту, что создавало видимость потенциальной целостной структуры, но незавершенность системы мучила просто страшно — на самом деле страшно. Так хотелось, чтоб все задешево стало совершенным, упорядоченным, безупречным, а тут наоборот: хаос, разгром, замешательство, ссоры, драки между отдельными частями. Ни на что не было времени. Ох, кабы можно было прожить лет пятьсот или раз тридцать «подряд». Тогда бы можно было кое- что сделать, что-то совершить. [Из-за расслабленного темпа жизни, «biezalabiernosti», вязкости «milieu ambiant»[89] — все, казалось, происходило в бочке со смолой — многие у нас (и Коцмолухович тоже) испытывали подобные ощущения.] А так — не стоит. «Il faut prendre la vie gaiement ou se bruler la cervelle»[90], — говорил, цитируя Мопассана, один из пренеприятнейших школьно-кавалерийских типов, так называемый «несимпатяга», начальник манежа, поручик Володыевич. Это должно было поднимать дух курсантов. Генезип чувствовал, что жить ему недолго, — на чем основывалось это предположение, он и сам не знал (во всяком случае, не на стечении каких-либо несчастий). Двадцать первый год жизни казался ему вечностью — но об этом позднее.
Товарищи по училищу были весьма неинтересны. Один розовощекий мальчишка-«интуитив», на год младше Зипа, был довольно деликатен, зато глуповат. Другой — первобытно-мудроватый тридцатилетний мужик, бывший банковский клерк, явно имел более высокие интеллектуальные притязания, но его манера общаться была столь неприятна, что все достоинства терялись в ней, как крошечные бриллиантики на гигантской свалке. А вокруг — тьма полуавтоматических духовных заморышей, едва отдающих себе отчет в собственном существовании. И все были злы, завистливы, полны взаимного презрения и спеси, в разговоре постоянно оперировали едкими намеками и колкостями, на которые было неизвестно, как реагировать. Сам- то Зипек был незлобив и страдал «esprit d’escalier»[91] в острой форме. Он не реагировал и во второй раз, и в третий, и в четвертый, а потом вдруг устраивал скандал из-за какой- нибудь хамской фамильярности и рвал отношения, что создало ему репутацию «болезненно впечатлительного» психопата, каковым он в действительности и являлся. «Чрезмерная впечатлительность, — думал он с горечью. — Ладно, но ведь это выражение известной тонкости. Почему на меня никто не жалуется? Неужели нашим идеалом должны быть хамство и бестактность?» Но чем могли помочь такие мысли? Следовало изолироваться, потому как «хоть разок подпусти хама поближе — тут он тебе в морду и плюнет». А делать гадости и конфузить людей Зипек совсем не умел — вообще-то он был добрый, просто добрый — что интересного тут можно сказать.
О, до чего мерзок был средний польский интеллигент тех времен! Лучше, чем он, были даже отпетые мерзавцы или просто толпа (но издали), в изгибах и извивах которой таилось зловещее будущее, безжалостное к отжившим слоям человечества. Все общество, испорченное лживым американским «prosperity»[92], добытым за счет соседних и несоседних полубольшевистских государств, этих стражей «передового бастиона» — все (я говорю) общество было как избалованный единственный ребенок, который вот-вот потеряет и родителей и деньги, а потом станет удивляться, что весь мир не озабочен тем, чтоб у него сегодня был обед, и никак в толк не возьмет, что никому до этого нет дела. Так оно позже и случилось.
Коцмолухович, исчерпав в своей мании производства офицеров почти всю обретавшуюся вне госучреждений интеллигенцию, уже изрядно запустил лапу в слои полуинтеллигенции и помаленьку добирался до низших сфер, так называемого «духовного жулья», выдирая оттуда наиболее психически мощных громил, — как Фридрих II своих гренадеров. Генезип, не привыкший к манерам субъектов такого рода, не мог смириться с существованием почти трехсот своих товарищей, каждый из которых в п р а в е панибратски обходиться с ним безо всяких ограничений. А на самом донышке он чувствовал к себе за это величайшее презрение. Ведь он был — ничем и, что хуже всего, никогда не будет — никем. Не дадут: а) времена, б) люди и в) отсутствие времени. Он тосковал по иным историческим эпохам, не понимая, что там он был бы, может (хотя кто знает?), еще более мелкой сошкой, чем в этот период величайшей революции в мире: единственно коренного переворота — абсолютной унификации человечества в формах, не предвиденных ни одной доктриной прошлого, — никто не мог прежде представить, что монстр цивилизации разовьется до таких размеров и что методы борьбы с ним невозможно будет выработать заранее. За это вроде как взялся фашизм, но в нем было еще слишком много националистических и индивидуалистических атавизмов. В общем, Зипек ограничился парой наивных масок — на потребу своих непосредственных командиров, людей, к счастью, не слишком проницательных, а в остальном —