инкапсулировался полностью. Дисциплина давила на него постоянно и систематически, но поверхностно. Иногда он был даже доволен, что с ходу стал якобы чем-то во все более бессмысленно крутившейся общественной машине. В глубине истерзанных княгиней и не зарубцевавшихся потрохов набухала подсознательная жажда эротических впечатлений. Но Генезип решил «блюсти чистоту», пока не придет настоящая любовь — ничего благородней, чем это с виду банальное решеньице, несчастный парень так и не придумал. (Однако эта независимая «линия поведения» не имела ничего общего с жизнью в целом, и как таковой ей была грош цена.) Ни на какие антидоты он не шел — это было тем легче, что после двух недель обязательной неволи его еще на неделю заперли под арест по причине неожиданной неспособности заправлять койку и топить огромную печь эскадронной казармы. [Старинное здание, бывший дворец Гербуртов, перешедший к училищу не то от иеронимитов, не то от пневматиков, с наслаждением впитывало более мирские испарения — пусть даже и армейские.] Неосязаемая плоть былых метафизических мгновений — «пробужденческих» и обобщенно-неудовлетворенческих, их яйцевидные формы, скользкие, как семечки, но при этом живо-мясисто-твердые, ускользали от всякого анализа. Однако в минуты редких и слабых прозрений, мимолетных, как далекая молния в летний вечер, Генезип ощущал, что именно там крылось предназначение, тайна его непознаваемого характера. Всегда можно сказать: а какое нам, собственно, дело до того или иного глупняка или даже главнюка? — но не так все просто, как кажется. Он ждал приговора от чуждой внутренней силы, от своего «узника», как он стал называть подсознательно управлявшего всем даже не двойника, а более взрослого, чем он сам, пассажира внутри себя, который не был знаком ему лично и которого ему только как бы доводилось видеть. Но пока он его совершенно не боялся — это должно было прийти немного позже. Пока мимолетный пассажир, внутренний узник, жил в отвлеченной сфере, понятийно точно не определенной. Его едва намеченные мысли и предчувствия не сочленялись с подвижными центрами генезипова тела — еще не было соответствующих трансмиссий. Тело под влиянием войсковых упражнений превращалось в нечто, без преувеличения, весьма необычное. (Оставим в стороне всякие кавалерийские тонкости — кавалерия для кавалеристов.) Это был не какой- нибудь троглодитский торс, каких много в среде спортивных маньяков: с квадратными плечами, поджарыми бедрами и мускулистым животом. Данная масса органов являла собой некий гермафродитический синтез женского и мужского начал, но все вместе было доведено до почти максимальной гармонии и не лишено некоторой животной мощи. Порой он даже с печалью и омерзением поглядывал на свои великолепные члены (onisuakimalipans[93]) — почему никто не использует эти, как ни крути, а все же мужские причиндалы, почему вся эта изумительная груда первосортного мяса понапрасну увядает в казарме? Может, из этой мясорубки выйдут более крепкие — каждая в отдельности — части и даже составят материальное единство (в таких условиях гибнут только конченые мозгляки) — но, управляемое душою, которая убита далекой от индивидуального назначения бездушной дисциплиной, единство плоти будет уже не способно воплотить единство высокоразвитой личности. Мысль все того же Коцмолуховича, далекая, восхитительная, не ведомая никому, разве что ему самому в момент зарождения, тяготела над каждой персональной в н у т р е н н е й судьбой (понятие судьбы следует дифференцировать), подчиняя индивидуальные сущности своим внезапным поворотам и зигзагам. Странно! — не правда ли? — где-то там, в столице, сидит себе у зеленой лампы этакий взрывчатый человечище и, ничего о том (как таковом) не зная, повелевает жить совершенно нежданным образом некоему заранее, в кредит, обожающему его молодому человеку, на которого обращено «око провидения» (хотя бы в романе), демонстрируя его всему обществу в качестве символа. Ну да, кроме нескольких друзей и близких, ни одна собака о том не знает. Когда общество решительно обретет над собой власть (не важно — будет ли это какой-нибудь совнарком или программно элитарный хозсовет), такие отношения несоизмеримых душ окажутся невозможны — и станет скучно.
После отбытого наказания до праздников оставалось еще три дня — но покидать училище не дозволялось. Пришлось тяжеловато: у Зипки был словно бы легкий жар, кожа зудела, гениталии воспалились, а потроха ворочались в своих безднах, как слепые чудовища, иссушенные внутренним зноем. И вдруг блеснула жизнь, далекая, недоступная и «чарующая» — как может быть чарующей только неизвестная женщина.
Курс длился шесть месяцев; в первые три, во время пребывания в младшем отряде, разрешено было покидать здание училища только раз в неделю, по воскресеньям, без права ночлега вне казармы.
Встреча и ее последствия
Одинокая мысль кипела в удаленном от жизни котле. Мелкие, невзрачные духи, посланцы Великого Зла, без которого Бытие было бы невозможно, украдкой готовили адский отвар, которым в преисподней подсознания и где-то еще, по линии далеких предков, решено было отравить этот идеально созданный для других условий «организм» юного Капена. Ничего тут не поделаешь.
Однажды вечером, завершавшим м е т а ф и з и ч е с к и з а у р я д н ы й день, когда в обыденности видят высшую странность, основательно опустошенный, умственно стерилизованный Зипек был вызван в зал приемов. Когда дежурный подходил к нему, уже тогда он знал, что это значит. Рухнула таинственная преграда, отделявшая сердце от низа живота. Почти втайне от себя, стараясь пренебречь проблемой этой связи, он сам возводил преграду. И все боялся, что она рухнет. А тут она вдруг взяла и рухнула, оттого что этот идиот Квапек «начал» к нему подходить официальным образом. Сердце оборвалось в ужасном, непонятно почему, предчувствии. Стала видна анфилада далеких предначертаний: яд придется выпить до дна — до последней капли, и черная грозовая туча молчком спадет на окровавленный мозг, торчащий в скорбной пустоте жизни, как необитаемый остров в Южном Океане. Огненный язык высшего знания лизнул кору мозга, похотливо обнаженную, воспаленную от невысказуемых мыслей. Вот, вот, вот — так и есть: его мысли выслежены в убежище, прежде чем они успели одеться в броню. Медленная экзекуция началась именно 13 мая в три минуты седьмого. Сквозь открытые окна коридора пахло мокрой сиренью. Душивший половой печалью аромат смешивался с тяжкой влагой полудождливого, понуро- весеннего вечера. Жуткое отчаяние подступило к горлу — спасения не было. Уже никогда, никогда — пожизненная тюрьма в себе самом. Эти школьные стены, эти стены уже были однажды, когда-то в другой жизни, и так же давили на него — с незапамятных времен, сквозь толщу памяти (вырвать бы ее!) и до беспамятства, до бесконечно медленного растворения в Небытии. Но по пути ждало маленькое пекло. «Почему вы все меня заставляете, чтоб я сошел с ума», — шепнул он со слезами, ступая по знаменитой, строгой, «рыцарской», «кавалерийской», мужской лестнице, которая теперь казалась ему сделанной из мягкой гуттаперчи. Он уже знал, что это значит: судьба в образе немецкого палача из сказки выбирала из детской шкатулки с подарками какие-то фигурки и расставляла их перед ним на жизненной дороге. Они были неживые — это были превосходные автоматы, которые умело притворялись так называемыми «ближними». (Жуликоватый старый хрыч в жокейке и красном шейном платке, едва прикрывавшем лишенный запаха жилистый кадык с большими полосами шрамов от вырезанных желез.) Это надлежало поцеловать и подставить вторую щ е к у — по первой он уже когда-то двинул. Никогда, никогда! Он никого не любил в эту минуту — не зная о том, практически он был солипсистом. — Действительно, и дежурный, и весь мир — это были, как у Маха, лишь связи между элементами. Он вошел в зал ожидания для посетителей. Сознанием он думал, что это мать ждет его там вместе с Лилианой, с Михальским — однажды так уже было, — но нижней частью живота з н а л, что там находится бесстыднейшее его предназначение. Говорите что хотите, но «эротизм это с т р а ш н а я штука — его нельзя игнорировать», — как заметил когда-то один композитор. (Только невозможно передать интонацию его голоса, этот ужас наслаждения и выражение глаз, слезящихся гнусным, зловонным обаянием.) Последний раз он ускользнул с этой чертовой наклонной плоскости, извлеченный рукою отца, вырвался из мрачного «gapo»[94], тянувшего его книзу за все мышцы, сухожилия и нервы. Последний раз отец протянул ему руку из-за гроба. С той минуты Зипек знал, что должен остаться один, знал и то, что не удержит (будь он хоть нечеловечески силен) свою судьбу на высоте той центральной шестеренки из детской схемы метафизических переживаний.