деформированная, выросла в нечто сверхъестественное — и была ему как стальной обруч на башке. Вождя — вместе с сапогами и шпорами — он ощущал где-то под сердцем — эту черную металлическую пилюлю переварить было невозможно. Но пока, невзирая на позитивную ценность, все это лишь усилило, зафиксировало, обрамило типа со дна. Он стал уже чем-то постоянным — экраном, на который проецировались чудовищные тени нынешних событий, экраном, который понемногу из плоскости видений переходил в третье измерение, превращаясь в почти осязаемую, «мускульную» реальность. Так вот, некоторые мышцы принадлежали уже отчасти тому — Генезип все больше утрачивал над ними власть. Это было чертовски опасно.
Да, такой день невозможно было выпустить из рук, не высосав из него все скрытое блаженство, недостижимое для нормальных людей. Бывают дни-цветы, а также дни выблеванные и вымученные. Но не вырастают ли первые, относительно редкие, из соответственно преодоленных вторых? Иной раз нужны месяцы черной, с виду бесплодной работы, чтоб исподтишка «урвать этакий прелестный „денек“ или хоть „вкусненькие“ полчасика», — вспомнилось ему пошлое изречение Тенгера. Другое сомнение высказал Стурфан: «Не оказываются ли женщины порой гнусными часовенками, в которых иные склонные к малакии идолопоклонники воздают почести самим себе, даже под видом искренней любви?» Княгиня от всего этого поблекла — но при всем том хорошо, что она была, faute de mieux[134]. Как ни крути, а удобно иметь такого «укрощенного демона», которого можно произвольно толковать то так, то этак и делать с ним, по крайней мере внутренне, что угодно. А удовольствие было прямо-таки страшное. Зипек чувствовал, что такой женщины, с такими пропорциями психических и физических элементов, он больше не встретит, это-то его в ней и возбуждало — ощущение неповторимости, «последнего раза». Но не сегодня — сегодня все было отдано последним лучам юной жизни пред ликом [да — ликом — лик это не лицо — а пустое место под загробной вуалью (а не «воалью» — черт-те что!)] — пред ликом прекраснейшей смерти, олицетворенной в великолепном Вожде, смерти, в которой мир — до мельчайшей «песчинки» — чарующе разрастается, переходя в актуальную бесконечность, которую можно заглотить целиком, когда личность, не выдержав собственного давления, лопается и разлетается по закоулочкам вселенной. В такой смерти нет места ни для какой паршивой скорби о жизни: она трансформируется в свою противоположность — р а д о с т н о е подтверждение небытия, такое яростное утоление жажды жизни, какого в самой жизни достигнуть невозможно. Понятия «отвага» и «страх» становятся бессмысленными, выцветшими призраками сущностей иного, низшего измерения. Придать новый смысл словам — если б он мог это сделать, он говорил бы именно так, на грани абсурда — а к чему еще-то сводятся так называемые «интуитивные формулировки»? Отказ от логики в пользу непосредственного, х у д о ж е с т в е н н о г о высказывания = воздействующего формой и необычными сочетаниями слов. Интуиция (та, о которой несут околесицу бабы и умственные лодыри) по отношению к смыслу — всегда упадок. Но вне определенных, количественно ограниченных противоречий смысл в положительном значении бессилен — чтобы непосредственно выразить метафизическую странность бытия и ее производные, надо бредить. Кроме этой странности и противоречивых чувств нет вещей, которые могли бы претендовать на то, чтоб их выражали «интуитивно» (в вышеописанном смысле). Дураки разглагольствуют тогда о «невразумятице».
Так говорил вечный Стурфан Абноль. А потом неистово обрушивался на «банду паразитов вымирающего искусства», как он называл критиков всего мира: «...это стадо трусливых импотентов, которые боятся вступить со мной в бой, поскольку опасаются себя скомпрометировать, а меня возвысить; они передергивают мысли, орудуют то ложью, то глупостью (порой даже удачной), только бы победить меня в мозгах окретинелой публики...» и т. д. и т. п. На Генезипа эти излияния наводили скуку. Раньше он, может, и загорелся бы, и пожелал бы стать «настоящим критиком», наподобие настоящего кучера или машиниста. Но сегодня он всю литературу видал в заду своего Эвтаназия — как Коцмолухович в заду Сивки видал почти весь мир, за исключением... Но об этом позднее. (Наивный приемчик — чтоб возбудить любопытство.) Кому до этого какое дело во времена, когда всё de fond en comble[135] валится и заживо разлагается. Может, когда-то это и было реально — вся эта связь литературы с жизнью и ее влияние именно на данную жизнь. Но теперь культура, если она вообще существует, осознанно фабрикуется на ином ярусе ценностей — общественно-экономическом. Может, это уже и не культура в прежнем, шпенглеровском понимании — она не опирается на мифы, пускай хоть сотня Сорелей уболтается насмерть. Эта мания — не замечать кардинальных различий во времени — также один из атрибутов типичного «примитивизатора». «Все одно и то же, душа человеческая неизменна, все было и будет, есть только колебания», — пустословят эти стервецы, замазывая принципиальные пропасти, выслеживая проблемы, чтоб уничтожать их, где только можно. А в сфере абсолютных и необходимых понятий они психологисты, эмпирики и вообще «релятивщики». Ох, потравить бы это племя! Но хватит об этом. Делать нечего — слово уже не творит: оно тащится следом за общественной жизнью, как обоз вслед за армией-победительницей. Едва пережевывает материал, но не создает нового. Наверняка не только потому, что количество слов ограничено, а принципиально новых понятий быть не может, но и по той причине, что пересыхают глубочайшие родники творчества: угасает и увядает сама личность человеческая. Когда-то слово было впереди — а ныне? Что может знать этакий чурбан-полуартист (потому как он даже не вполне художник слова — те-то уж давным-давно повымирали), Стурфан Абноль, о сути такого вот Коцмолуховича? Он уже не может уловить весь диапазон его волн своим захудалым ретранслятором. Жизнь опередила искусство в отношении материала, за ее напряжением не могут угнаться даже главнюки с их девергондированной психикой — разве только в музыке, потому что там есть только действительность чувств, а не мира; искусство же в момент, когда оно формально опережало жизнь, на несколько десятков лет вперед исчерпало все формы до дна. Только он, Зипек, возможно, что-то понимал, так как пребывал на самом стыке или на разломе — кто как хочет — в точке столкновения противостоящих сил прошлого и будущего. Зипек и, быть может, еще несколько таких же раздвоенцев. А впрочем, вне зависимости от сознания раздвоенности в таких мозгах, вся общественная жизнь, если ее хорошенько проанализировать, окажется такой же гадкой и безыдейной, как те литературно-художественные «отношеньица», от которых пышет бездумным убожеством борьбы сугубо личных, слабеньких псевдоамбиций. Так иногда представлял дело Стурфан Абноль, утверждая, что литература — концентрат жизни (но это было не так — во всяком случае в те страшные времена). Может, один только Коцмолухович маскировал окончательную скудость всего, ту, в которую не смели заглянуть лучшие умы прежних эпох. Так что ж это было — помимо неспособности к труду, неряшливости мысли, отсутствия чувства времени (циферблатного) — как не историческое опоздание, недостаток вековой дрессуры и н е у м е н и е п р и с п о с о б и т ь с я. «В том-то и штука»: то, что индивидам дает подчас новые ценности, у народов превращается в глупость и убожество — национальная отвага длится недолго, трусость остается на века. Но в таком (каком?) случае — кой черт дал этому титану квартирмейстерства («уж он-то мастерски расквартирует этот свой народ в какой-нибудь китайской чрезвычайке», — говорили скептики) такую силу, чтоб он мог служить общей ширмой для всех или, точнее, внутренней маской всего народа. Как отражалась в нем вся эта мерзость, как в ы г л я д е л о для него все это?! Этого не знал никто, и что хуже всего, не знал он сам — и только благодаря незнанию он был тем, чем был, — огромным желудком, в котором народ переваривался, но никак не мог перевариться (изжогой этого несварения было его личное сознание). Даже враги чувствовали, что существуют только потому, что они его враги, — и обретались на земле чисто негативно. Его Неприкосновенность основывалась на этом и на Тайне. На тайне и на деньгах Запада все и держалось. Тонкая была пленочка, ох, тонкая! Местами она уже растянулась, но еще не лопнула. На нее-то постепенно и вползала новая вера Джевани, а за ней, на далеком малайском островке высился, словно башня из железного тумана, неизмеримо загадочный, н и к о м у н е в е д о м ы й Мурти Бинг. А тут, под ногами, — мерзость, мерзость, мерзость — да сгинет все, лишь бы было красиво — ведь от идеально организованной работы даже сердца из чистого золота, даже стальные умы уже смердели какой-то металлической гнилью. Да, да — один Коцмолухович — к тому же в нем еще была глупая молодость и сила, провоцирующая опасность, но не та, дурацкая, прежняя, и не та, недолговечная, так называемая спортивно-дансинговая, не сила и молодость умных зверей доисторической эпохи, палеонтологических тварей, каких нынче нет (нынче-то жалкий, бедный человейник даже дикого зверя испоганил своими жалкими познаниями), а сила извращенная, возникшая как бы из вывернутой наизнанку старости и слабости — назло всем. [«Человек испохабил мир, навалил под себя и сидит в дерьме — за шкирку его, как щенка, — и в морду, а потом снова бросить в мировое пространство», — вот была единственная «астрономическая», как он ее называл, философия Квартирмейстера — на Млечном Пути проблемы для него кончались — ради высшего интеллектуального