радостным, как звериный рык наслаждения. — Я бумажек не люблю, разве что в сортире — post factum[123] пущай меня история подотрет и узнает, qu’est ce que j’avais dans le cul[124] или dans le ventre meme[125]. Мой блокнот — это миф, господа, — сколько китайских шпионов за ним гоняется, а ни один его даже издали не нюхал. Каждый из вас — это еще один параметр в великолепном уравнении, которое составляется тут! — Он с размаху хлопнул себя по башке — удар был слышен на весь зал. Пространство заполнилось ревом исступленного восхищения и тихим, внезапным желанием умереть за этого конокрадчатого, генералированного доезжачего с 80-процентной примесью Александра Македонского и 10-процентной — князя де Лозена. Где-то на другом конце зала сорвалась и посыпалась на воспламененные головы юнкеров ветхая пневматистская лепнина — двадцать человек было ранено — от воодушевления (или даже от азарта) они взвыли еще сильнее, их перевязывали тут же, в зале. Коцмолух стряхнул желтовато-белую пыль с блистающего декором френча и молвил:
— И помните, ребята, я вас люблю, только вас одних — а вся моя семья, жена, дочка — да пошли они в задницу моего Сивки. — Таковы были жуткие присказки, которые гарантировали ему безумнейшую любовь самых изысканных пижонов. Олесницкий ревел в три ручья, а начальник училища, генерал Прухва, не выдержал: схватил литровую бутыль чистой кабанецкой водяры и на глазах у всего личного состава выглушил до дна, после чего втянул, тоже при всех, в кровавый носище целый грамм лучшего, блестящего кокаина Мерка. («Неужто я должен себе в чем-то отказывать, только чтоб на пять лет дольше протянуть? Не дождетесь, ангелочки. Дороже всего обходятся человеку все эти воздержания», — говаривал сей 95- летний старец.) Коцмолухович тут же сжал его в своих кавалерийско-клещевых объятиях. Пила вся школа — завтра и так выходной. Предчувствуя великие перемены, живым воплощением которых был этот черный, моложавый, замухрыжистый усач, все в смертельном безумии постигали высшее очарование жизни, уже почти ощутив дыхание внезапной смерти. (Поистине, бывают минуты, когда и грамм кокаина не повредит. Но надо уметь их распознать — не принять другие минуты за эти. Кроме того, принцип этот годится только для сильных натур: «meine Wahrheiten sind nicht fur die Anderen»[126].) Циферблат судьбы бешено крутился — два диска — черный и золотой — слились в один серый шар. Чем была бы жизнь без смерти?! Свинством — в гармонии оцепенел весь мир. Блаженство бытия в гибельной полутьме бурлило в крови, смешиваясь с алкоголем мощным, неудержимым потоком. Эх, соединить бы, хоть на сотую долю секунды, эти противоречия — побыть хоть одно мгновение, уже когда все будет кончено. Увы: тут вся сладость — в самовыпячивании, а в этом чувстве нет оргазма — высшая точка есть актуальное небытие. Горе тому, кто промедлит. Он очнется в такой скуке, какой еще не знала планета (конечно, для него). И лишь тогда поймет, что такое смерть: ничего страшного — невыносимая скука небытия, в сравнении с которой самая страшная боль и отчаяние — ничто. Но сейчас Генезип жадно «поглощал» сладкую отраву — двуединый плод прижизненной смерти или посмертного бытия.
За окнами гасло восхитительное весеннее солнце, бросая оранжевый отсвет на окна домов и на мокрые от недавнего пахучего дождя деревья, пушистые от молодых листочков и по-весеннему напрягшиеся, чтобы жить. Уже почти впотьмах, когда небо умирало в чудеснейшей зеленоватой синеве, проколотой медно-желтыми огоньками первых звезд, начались пьяные подвиги курсантов, в которых принимал участие и он, первый наездник страны, когда-то «бог» кавалерийской школы в Сомюре. До сих пор по таким поводам он один во всей армии (переоделся, бестия, после обеда) наряжался в черный, обшитый черным галуном мундир и золотые шпоры «сомюрского бога». Генезип, получив в пьяной неразберихе чужого коня (не была ли в этом замешана «длинная рука» Пентальского?), сильно разбил голову возле самого темени. Он лежал на свежей травке, почти без сознания от страшного удара и от водки. Рядом — в двух шагах — стоял ОН. Зип видел его — он Зипа — но не подошел и не спросил, как тот себя чувствует. Вождь весело беседовал с курсовыми офицерами, один из которых только что вывихнул левую руку, а правой (закурив в ожидании врача) на отлете держал сигарету «Mr Rothman’s own special»[127], полученную от Вождя.
— ...большое дело малого масштаба. Нет, нет — я знаю: в смысле личного психического напряжения дело, само собой, немалое, может, даже последнее в своем роде, но если принять во внимание результат — не слишком ли все ничтожно — при том что людское месиво взбаламучено до крайней степени. Земля — шар, в приближении, сучья кровь! Стервь ограниченная! Странно замаскировался мир — сам от себя... — [И это говорил он! — совершеннейшее воплощение тайны, а может — искусно сработанной маски! О счастье, невыразимое счастье: слышать такое, пускай и голова разбита, и проигнорировал он тебя сознательно (и хорошо, что сознательно, — Зипек знал), этот идеальный «сверхсексуал», это гиперчеловеческое, хоть и антиметафизическое страшилище!] — ...личину следует сорвать, вместе с лицом, а то и с головой. Тогда и нам конец. Но что такое жизнь, если она не прожита на острие, вонзившемся в неведомое, на пределе безумства или высочайшей мудрости? «Wsio rawno! Griebiona fat’!» — (Выражение-субститут — вроде «parbleu»[128] — любил Коцмолухович «russkije rugatiel’stwa» — что делать — а надо было бы отучиться.) — Ох — кабы все это поняли! Да кабы всякий, хоть и распоследний мерзавец, возжелал, сучий коготь, прожить — сообразно своей пропорции — в измерении величия. Так ведь нет... (И тут он изрек свою знаменитую фразочку о кристаллах. Теперь Зипек слышал то, о чем в салоне у княгини болтали с такой бесстыдной наивностью. Он ощутил всю несоизмеримость этих слов и реальности, и Коцмолух от этого вырос в его глазах до размеров просто чудовищных — залил целый мир, расселся на нем своим великолепным кавалерийским задом и растер его в порошок. Башка трещала невероятно, и Зипек ощущал эту боль как боль Вождя, боль диспропорции и неизбежности грядущего позора — настоящий яростный орел во главе расслабленной толпы сверчков и «снулых рыбок». А чтоб его!..) А голос лился, как расплавленный металл, юнкеру в самые потроха:
— Так не пора ли вдариться в последние безумства — великие безумства, — потому как те, за которые «otprawliajut w zoltyj dom», — моему Сивке в задницу, прошу прощения, господин ротмистр. Ась? Как ваша фамилия? Граф Остроменцкий? Bon[129] — не забуду. — «Граф» было сказано с легким оттенком презрения — но в меру. Он еще умел таким образом воздействовать на утраченное чувство величия наших лучших «aristos»[130] — их было уже мало. И этот титан не ленился говорить такие вещи какому-то курсовому офицеришке в одном из ста или двухсот военных училищ. «Il a de la poigne се bougre-la»[131] — как говорил Лебак.
Генезип, усилием воли преодолев боль расквашенной об дерево башки (он ударился о нижнюю часть ствола, почти скрытую травой), зализал рану психическим языком — то, что он видел Вождя, укрепило его, и в восемь часов, заряженный энергией Коцмолуховича, как аккумулятор (Вождь в это время уже мчался в Коцмыжевскую школу конной артиллерии — заряжать других: единственная на всю страну неутомимая психодинамомашина), он, озаренный изнутри очарованием жизни, которое излучали все клеточки его тела, ужинал дома вместе с «паном» Михальским. Удивительно ничтожным показался ему этот неутомимчик от кооперации на фоне инспекторского визита Вождя. Заставьте-ка этакого «поборника общности» прожить жизнь «на пределе» a la «le grand Kotzmoloukh»[132]. Как раскрутить до высшего диапазона эту остервеневшую в себе обобществленную обыденность? То, что для того было вечным праздником («immer Sonntag»[133], как говорил Буксенгейн), у этого «утешителя слезливой общественности» становилось воплощенной заурядностью — серая масса не могла ощутить этот праздник — для нее это была катастрофа. Качественно различные виды сил. Надо этой массе надавать пинков, сплющить, раскатать ее, как тесто скалкой, чтобы потом на ней, упившись своим, относительным вдобавок, величием, сплясать последний танец безумия. Зипек видел ошибки Коцмолуховича, всю его несовременность, неприспособленность и за это еще больше любил его. Насколько трудней была его задача, чем у «какого-нибудь» Наполеона, не говоря уж о более древних героях, — он вынужден был подавлять, деформировать свое величие в густеющей день ото дня организации: те двигались почти что в полной пустоте — он в смолистой слизи.
Вот-вот Зипеку предстояло впервые увидеть Лилиану на сцене — и это в т а к о й день. Он почувствовал: нечто сочиняет ему жизнь, все тут «неспроста» (ужасное выражение). Было б такое чувство всегда — вот уж и счастье, невзирая на неприятности. Пришел Стурфан Абноль и приветствовал его горячей, чем родного брата. Тут же выпили на «брудершафт». У него еще и школьный хмель не выветрился, а он уже заливал мозг новыми волнами ликера. И только так — день этот следовало усилить до крайних пределов возможного, хоть тресни все до самых мозговых связок. Встреча с Вождем, уже и так невероятно