радостно виляющий хвостик несуществующей дворняжки.

Началась церемония: «смирр-но», «юнкера» вскакивают из-за столов (запланированный сюрприз), «вольно», Вождь присаживается откушать паскудной рыбы с овощами (после хорошего завтрака в «Астории» его от этой рыбы чуть не вырвало), «причмокивает» (когда хотел, он умел причмокнуть, чтоб обеспечить себе популярность, — если достигнута определенная высота, мелкие погрешности производят весьма недурное впечатление), — все это Генезип пережил, не будучи собой: кататоническая скотина мертвенно пережила все так, словно этого не было. Он очнулся, когда «юнкера» и он сам, уже «wol’no», то есть не строем, расходились по эскадронным помещениям. Он прошел в двух шагах от НЕГО, и сердце его сжалось — все с него сползало, было не по размеру велико: подвязки, подштанники, рейтузы, что-то у него зудело, он чувствовал, что разлагается, что не имеет права любить Вождя. Он пребывал в высшей стадии общей развинченности и несовершенства, а хотел бы быть кристаллом — каким угодно, пускай хоть триклинным.

— Посторонись, болван, — рявкнул Коцмолухович на адъютанта, молоденького князя Збигнева Олесницкого, невероятно породистого и красивого пижона (это был истинный аристократ из Готского альманаха, не какой-нибудь там чванный, придурковато-шляхетковатый «дворянского звания» смерд, у которого ни манер, ни внутренней изысканности). Вождь таких терпеть не мог и пинал при малейшей возможности куда попало. Распластавшийся бурой сукой «эддекан»[120] юркнул назад, чуть ли не между ногами Вождя. Как же полюбил Генезип эту минуту! О, если б она была живым существом! Какое было б счастье! Если бы время было растяжимым и можно было его натянуть, как какую-нибудь кожицу на вздыбившуюся реальность, а? И только потом... Ну — ничего. Оркестр врезал бравурнейший кавалерийский марш, композицию старого доброго классика Каролька Шимановского [памятник ему, не то резцом, не то пяткой изваянный Августом Замойским, оплевала недавно группа музыкальных бесхребетников, ведущих род от Шенберга, а сам он, по прошествии предпоследней религиозной фазы, впал в милитаристское помрачение (война в период «крестового похода» в н о в ь  стала популярной), в помрачении и скончался], и душа Генезипа, подхваченная вихрем армейского, чисто кондотьерского пафоса, воспарила к недосягаемым высотам идеальной смерти на так называемом «поле боя». Да будет дозволено умирать только так, под этакую музычку, на глазах у такого гиперкомандора, а прочее  б е л и б е р д а  — именно белиберда, это пошлое, неприятное, «шляхтицкое» словцо.

— Барон Капен де Вахаз, Генезип, — прошелестел Олесницкий в пушистые волоски на мясистом, czut’-czut’ семитском ухе Вождя. Вопроса Зипек не слыхал, зато он видел ухо... Быть даже женщиной, чтобы ему, ему, емууууу...

— Стой! — Это он  с а м  ему крикнул! Налево крутом, стук каблуков, звяканье шпор — и сама воплощенная войсковая выправка предстала пред черными сливо-смородинами Коцмолуховича. Меж ними обоими словно била в обе стороны какая-то бесконечная стремительная молния. Цемент флюидов схватывался, образуя неистребимую потустороннюю стену. В этом было грядущее. Да, было. И еще какое! — Ты в эмпиреях-то не витай! — Не-мо-жет-быть! Это он говорил ему. Слова, будто взращенные на том свете райские птицы, садились Генезипу на голову, украсив ее каким-то инопланетным плюмажем. Там, в его голове, слова действительно становились тем, чем были. При этом у обоих были задницы, они сегодня испражнялись, только что оба жрали рыбу — как странно. У Коцмолуховича даже был легкий приступ геморроя a la Ростопчин. Нет — это чертовски странно.

Над Зипом нависли длинные казацкие усы и смеющийся взор кабана, орла, быка, венгра-объездчика и конокрада одновременно — и был мгновенно проведен коцмолухайский, паучино-тигриный, непонятный, неуловимый, сверхэффективный зрительный захват. (Фотографии Вождя были неизвестны, они жестоко карались — уж коли миф, так миф — никаких следов. — Этот взгляд не должен быть зафиксированным, пойманным, запечатленным, застывшим.) Под темно-пивным — точнее, портерно-смоляным — живым, как кипяток или огонь, взглядом Вождя маска эротического свинства спала с недоделанного, «без пяти минут» адъютанта. Как все облагородилось от Зипкиного восторга, вырвавшегося из самых его психических ядер. И княгиня, как ангел, плавала где-то, в неизвестной среде, как верткая инфузория в стакане тухлой воды — хо-хо! — все было высоконько, облаковатенько, кадильненько, свят-свят-святенько. И мать — такая, как есть, вместе со своей новой кооперативной манией и Михальским — стала единственной и необходимой. Этот взгляд своей специфической концентрирующей и организующей мощью упорядочил произвольно вываленное месиво потрохов. Казалось, если он взглянет на самую гнусную свалку, то и там все придет в движение и уложится в прелестный, звездно сияющий узор симметрии и гармонии. Так Вождь собрал воедино распадающегося Зипека и учинил порядок в его нутре и духовных «raspolozenjach». Все было так чудесно — чудесно до боли — пена вспененного счастьем духовного рыла рвалась из берегов мира (не за предел — это невозможно). Исполненный собой, он улегся на краю всего и расположился в вечности. И это сделал он — темный, кряжистый хрен в генеральском, заляпанном орденами мундире. Музыка драла кишки в клочья — взвивались небесные флаги, знамена и штандарты во славу его, почти Неназванного (= «Коцмолухович» — это был значок для людей — он сам не мог себя назвать, он был единственным. Его Единственности не требуются имена — он был — и этого достаточно. Вот только был ли он?) Боже! Отдали? эту муку... а может, его и нет совсем?.. Да нет же — есть, есть — о! — смеются смоляные зенки, сияет радуга орденских лент, а ноги (какие у него могут быть ноги?) распирают великолепные, лакированные сапожищи со шпорами. [Что же тогда творилось с бабами!! Подумать страшно! Когда Его Единственность проезжал по улице, все как одна принуждены были потом менять трусы. В промежностях у них аж хлюпало от сучьей преданности. Цепляло даже лучше, чем адская какофония мрачной звукоебки самого Тенгера. Ей-ей.] От благодарности за одну такую минуту можно было умереть — только бы тут же — только бы сразу.

— Отец, — прозвучало первое более личное слово — и растеклось по артериям сладким ядом, вливающим силу, мужество, беззаветную отвагу, истинную жажду смерти. (Ах, отец! как же Зипек о нем забыл! — ведь это отец подарил ему это неповторимое мгновение! — «Да, да, отец — да, отец, отец», — мысленно он со слезами повторял начало обращенной к нему фразы.) — Отец рекомендовал мне тебя, Зипулька — а? Через три месяца явишься ко мне в столицу с рапортом, юный разгильдяй. Помни, что главное в жизни — не переждать лишку! A beau se raidir le cadavre[121]  — (это было его знаменитое, единственное, хоть и ломаное, да французское присловье). — Господа, — обратился он ко всему залу, стоя на правом крыле первого эскадрона. (Зипек был вторым во втором — первый еще не вышел из-за столов.) Это была одна из его безумных истерически-исторических речуг — единственное, в чем он боялся пересолить. Истерические припадки несомненно полной, невменяемой искренности, рассеивая мрак в деталях, делали Вождя еще более таинственным в глазах толпы и даже самых мозговитых интеллигентов. В такие минуты он обращался к тому, в чем крылась еще более будоражащая тайна, нежели тайна его собственной личности: это было наличное состояние общества. И тут же тихим металлическим шепотом — Зипеку; тот чуть не помер от счастья, просто чуть не уделался в портки. У него прямо-таки башка забеременела: там завязался какой-то неведомый плод — не стесненная понятиями мысль Вождя, его мечта о могуществе как таковом. — Ты не представляешь, лизогон, как здорово, что ты тогда вмазал Пентальскому по морде. — (Боже, Боже! Откуда он все знает, этот кавалерийский бог? Он казался настолько абстрактным, что, «похоже», не должен был знать ни о каком столь, «как-никак», ничтожном факте.) — Мне как раз надо ускорить маленькую пробу сил. — (Громко.) — Господа! Мы должны устроить пробу. Я знаю, что и кому говорю. Мои агенты провоцируют Синдикат вот уже две недели. Никто ничего не знает, я тоже. Хватит играть в жмурки. Я не могу скакать на Кентавре — подо мной должен быть стандартный конь. В принципе, народ может быть и глуп — лишь бы ему хотелось силы. Вместо нашей «Wille zur Ohnmacht»[122] я выдвигаю лозунг: «поднапрячься и взорваться» — ибо «лучше взорваться, чем гнить», даже если в межпланетном масштабе взрыв прозвучит, как какой-нибудь пердеж. Господа: таков паршивый жребий всякого живого существа: самого себя ему недостаточно. Полагаю, что ввиду моей неисправимой загадочности — я не боюсь о ней говорить, чем отличаюсь от всех прочих земных деятелей, — (каждый был настолько счастлив, что Вождь с ним этак запанибрата, — что от бесстыдной «niegi» из кожи вон рвался черт-те куда) — и ввиду близости войск Поднебесной империи та сторона, упорствующая в своей вражде ко мне и армии, очень нервничает, а значит — провокация удастся. Тогда мы будем знать ясно, каков процентный расклад сил в стране. Десяток-другой трупиков неизбежен. Но каждый, кто падет, — из вас или из них — это цифирь в моем тайном блокноте — если он у меня вообще есть. Ха-ха-ха, — «залился» он свадебным, хамским смехом,

Вы читаете Ненасытимость
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату