множестве непосредственно — только в твоих гибких объятиях может беспечно расслабиться эта адская пружина — ты одна можешь смазать ее и уменьшить боль души, спекшейся от жара неудовлетворенности. Ты одна можешь его выпотрошить своими прелестными ноготками». Все привело к тому, что эта девочка, по сути своей чистая, как лилея, вот уже несколько месяцев вытворяла вещи неизмеримо ужасные, причем все с большим удовольствием. И именно теперь, здесь, в этом здании, за несколько этажей и коридоров отсюда, рождалась эта действительность разнузданнейшего сна. Их ОБОИХ овеивала та же (только слегка приглушенная) музыка распада, что и бедного Зипульку, и клубок воплощений Великой Свиньи. Они и сами были одним из этих воплощений — возможно, первейшим. Только пропорция «второстепенных продуктов» (битв, военных реформ, общественных инициатив, героических «выступлений», политических «трюков») (ибо что еще это значит для женщин?) была иной. Все, кроме глупости и трусости, можно оправдать масштабом.
Зипулька задыхался от противоречий — а было их сверх всякой меры: мать — un peu[169], элегантно подпитая — вела с Михальским изысканные беседы в старосветском стиле, Лилиана, до умопомрачения возбужденная дебютом, явно желала свести с ума Стурфана Абноля (и все это в атмосфере дансинговой половой неразберихи), сам он боялся встретить кого-нибудь из школьных офицеров -— а тут еще вид этого тела, в котором, как в болоте, он утопил все шансы на чистую первую любовь — ха, Зипку понемногу черти за душу тянули. — «Уж больно они отощали, чтоб душу забрать, но — забрали», — вспомнил он детский стишок Лилианы. «Вырваться бы отсюда— подальше от бабских проблем — разобраться в себе», — но куда? — он чувствовал себя узником. «А может, эта бестия даст мне силы покорить ту?» — грязно думал пакостный щенок, который первый раз влюбился. Теперь он уже точно знал, что выше этого ничего не будет, что именно сегодня он — в высшей точке жизненной параболы, на вершине своего бытия. Но вершина тонула в зловонной мгле, в прозаической грязи житейских низин, а далеко вверху, в неизмеримой высоте, возносились истинные высоты духа: Коцмолухович, Боредер, Колдрик и настоящие офицеры китайского штаба на развалинах царского (вторично) Кремля. Где уж ему до них! Даже если б он лет триста прожил на этом шарике. А аппетиты и амбиции у него были под стать истинному титану. Вот что разгорелось в нем сейчас — здесь, в этом притоне. Чавканье жрущей свиньи грязным эхом, мучительно отзывалось в потрохах, выжженных жаждой побольше урвать от жизни. Для него все эти величия тоже были всего лишь «produits secondaires»[170]. Урвать — нажраться по горло, до рвоты пресыщения. Вот так первая любовь — — — Как достигнуть той персональной глубины (которую творят искусство, наука и философия) или изолированной недовысоты, на которой он, довольный собой, мог бы до конца прожить свою единственную жизнь? Не было никакой надежды. Как адски он жаждал хоть слегка прикоснуться к подлинному величию, точнее — к его исчезающему последнему кончику! О, если б он уже сидел в какой-нибудь столичной военной конторе (на конце ЕГО щупальца) или ехал в автомобиле с какой-нибудь бумажкой, подписанной его рукою, насколько иначе выглядели бы такие минуты, как эта. Все удалось бы прожевать, переварить, быть выше этого, не погрязая в ощущении своего ничтожества и бессилия. Так ему казалось. Все переколбасилось еще больше, и все было не то, чем могло быть даже на нынешнем, вздымающемся, деформированном социальном фоне. Такт не соответствовал темпу — было невозможно прожить себя существенным образом. Ведь Зипка, несмотря на недостатки, был все-таки исключением.
В целом (как утверждал Абноль) послевоенное, дансинго-спортивное поколение быстро отошло как таковое (то есть уступило место следующему — не в смысле возраста, разумеется, а в смысле овладения командными должностями. Разрыв между поколениями сократился в те времена почти до смешного — люди, которые были всего на несколько лет моложе других, говорили о них как о «стариках») — часть оболванилась безнадежно (спортивная рекордомания, радио-«крутовертизм», танцульки и чахнущее кино — где время, чтоб подумать хоть о чем-то? Толстеющая год от года ежедневная газетка и книжная бульварщина довершили дело) — часть импульсивно впала в ложную жажду работы и бездумно, непродуктивно уработалась насмерть — и только часть углубила себя, но это были духовные уроды, не способные ни к жизни, ни к творчеству. Следующее поколение (младше того лет на десять) оказалось глубже, только сил у него не было. Не мускульных — физическое возрождение было явным, а вот воля, сударь мой, что-то не та, и дух, сударь мой, хотя о нем столько твердили, — был отнюдь не высшей пробы — особенно, конечно, у нас. В общественной атмосфере не было достаточно оптимистичных теорий, которыми можно было бы надышаться, — за исключением строго запрещенного коммунизма. Чем должны были жить эти рахитичные мозги? Умеренность — смерть для молодежи, разумеется, в прежнем смысле, а не для бездумных, вульгарных спортивных дуболомов. Пришла роковая расплата за то, что взрастили этот слой на дрожжах жуткого отечественного и закордонного блефа, следуя теории представительства страны через прыжки с шестом или толкание ядра. Что выйдет к тридцати годам из пижонов, которые в семнадцать не могут позволить себе радикализм? Третья смена, к которой принадлежал Зипек, воспитанный Синдикатом Спасения, немногим отличалась от средних слоев довоенной молодежи. Наконец-то! Это была основа, на которой можно было бы начать что-то строить — если б было время. Да где там. Именно этот слой Генеральный Квартирмейстер насильно милитаризировал — точнее, о ф и ц е р и з и р о в а л — его мечтой была армия из одних офицеров, в чине каких-нибудь ультрагиперфельдцайгмейстеров на высших должностях. Ха — поглядим, что будет.
Зипек танцевал, ощущая под руками ужасный студень из эхинококков, а не символ жизни. Он видел перед собой только лицо т о й, а должен был... Почему должен? Он печально задумался о механизме западни, в которую попал. Исключая детское рукоблудие, это была его первая дурная привычка — потребность не только в физических наслажденческих рафинадах, но и в том, чтоб сбросить с себя ответственность, забиться в удобный уголок беззаботности, только не от куражу, а по слабости. О — с этим надо кончать. Как же так: он — почти офицер — колеблется! А потом они поехали вместе в предместье Яды, и Зипулька пережил просто жуткое наслаждение. (Княгиня украдкой подсыпала ему в вино кокаин.) Хуже того: он познал, какое наслаждение таится в надругательстве над святынями, и, что еще хуже, ему это пришлось по вкусу. С той минуты в нем жил новый человек (кроме подземного, мрачного гостя, который, насыщаясь событиями, как-то притих в последнее время, но там, в глубине, продолжал работать). Этот новый создал себе трансформатор для переворачивания ценностей: омерзительно? — именно так, назло, и сделать (так наз. «перверзия»); трудно? — именно этого добиться; не стоит ничего? — поднять на высоту сути жизни. Такой трансформатор в руках Коцмолуховича был великолепен — даже при его безумии. Но вмонтированный в мозг «будущего безумца из Людзимира» он мог стать чем-то страшным.
Совершенно не выспавшись, со страшного, непостижимого по своей сути кокаинового похмелья (творились просто, бездонные чудеса и откровения. С чего бы?), Генезип весь день промаялся на загородных учениях, среди нудного, как экзамен на аттестат зрелости, пейзажа (был серый, теплый, сладковатый, пахнущий травой весенний день), а часов в шесть помчался на улицу св. Риторика — к Перси. Он дико волновался, не знал, что и как ей сказать, потел в тесном мундире, вкус во рту был мерзкий.
Эта каракатица жила одна, с некой кухарко-дуэньей, мадам Голяковой (Изабеллой). Еще и этакой фамилии не хватало в довершение жути сего места кобелиной муки, каким была «фатера» (так говорила Голякова, а еще — «минунточку», «слямкоть», «продухты», «намендни» и «мнгновенно») знаменитой мадмуазель Звержонтковской. Уже в прихожей, невесть каким чувством, он ощутил нездоровую (ух, до чего нездоровую — кошмар!) атмосферу мучительства. Все пахло затяжной, неизлечимой