какие детали, которые вчера от него ускользнули. «В натуре» она была прекрасней, чем на сцене, — страшное открытие. Ни единого изъяна, которым en cas de quoi[173] можно было бы утешиться. Неприступная цитадель. Нос «настолько прямой, что почти орлиный», как говорил Раймунд Мальчевский; рот небольшой, зато разрез — просто отчаянный; да еще чудный земляничный румянец на небесно-миндальной сверхзамше щек. И фиалковые глаза с темными ресницами, слегка загнутыми в уголках, что придавало взгляду волнистую поволоку, утягивающую куда-то в бесконечность вожделения, никаким наслаждением не насытимого. Казалось, что бы с ней ни «вытворял» самый яростный самец, ничто ее не проймет, ничем это ей не поможет, ничего не утолит, вообще все будет для нее — ничто. Она была несокрушима. Только смерть: либо «его», либо ее. А без этого — стена не-при- ступ-ная. Ха! В этом измерении безнадежности и обретал Коцмолухович ценнейшие элементы своего безумия. Неизмеримо ниже были все эти обычные, по-своему прелестные малолетки, которых он уже напортил столько — как жестокий мальчик игрушек. Тут он мог со всего размаху дубасить своей всемогущей башкой, нестись во весь опор (так никогда и не дорвавшись до цели) — яриться и неистовствовать сколько угодно, разбухшим обухом с двух рук рубать во всю мочь, извергая, как вулкан лаву, свою черно-золотистую похоть, то есть попросту — дать волю метафизической потребности пожрать все и вся. Для него она была символом всего этого. А что такое Зипек? Смешно!

Как только противная дуэнья поставила чайные приборы и вышла (улыбаясь так, словно хотела сказать: «О, я-то знаю, что тут сейчас начнется»), Перси откинула одеяло цвета чайной розы и подвернула рубашку к шее. Генезип, помертвев от ужаса (все вожделение отхлынуло в самый кончик рассудка, до того он ужаснулся), увидел воплощенное совершенство женского соблазна и красоты — от пепельно-русых волос (и тех, и этих) до ногтей на пальцах ног. Парень одеревенел. Неприступность и недосягаемость этой картины граничила с абсолютом. В сравнении с нею чем была стена Эвереста со стороны ледника Ронгбук? — дурацким фарсом. То, что еще вчера казалось ему немыслимым (как у нее вообще может быть «это»), — свершилось. Но непостижимость реального образа была бесконечно более чудовищна, чем грезы в театре, когда бедняга не мог себе представить, что некие вещи принадлежат ЕЕ персоне... О ужас! И в мрачной камере пыток внутри себя он услышал слова, которые произносила со сцены убийственным голоском («о, если б при этом ее голосок...») та, что возлежала теперь перед ним в бесстыдной роскоши своей «голоты» (не наготы), оставаясь при этом таким ангелочком! До чего же, должно быть, она прекрасна в миг наслаждения!.. Верно, это был дурной сон. Но нет — слова лезли ему в уши, как муравьи в трусы, и больно кусали в израненный и без того телесно-духовный узел половых хитросплетений.

— Да сядьте же вы наконец. Впрочем, я буду говорить вам «ты». Так будет лучше. — (Для кого, Господи?!) — Только во лжи и ненасытимости — суть всякого чувства. Насытившийся самец не лжет, а я хочу, чтоб мне лгали всегда. — (Один только Коцмолухович был ей достаточен и в «истине насыщения» — ну еще бы, такой бык-властелин...) — Я люблю тебя, но ты никогда меня не получишь — можешь только смотреть — и то лишь изредка. Но ты будешь мысленно лгать и говорить мне это, а я буду в этом жить и творить собственную ложь. Мне это нужно для театра. А потом ты возненавидишь меня от избытка страданий и захочешь убить, но сил у тебя не достанет, и тогда я полюблю тебя еще сильнее. Вот это будет наслаждение... — Она напряглась, слегка раздвинув ноги, а глаза ее подернулись мглой. Зипек так и взвился. Ах — выдрать бы из нее молодой грубой лапой требуху и жрать ее, воняющую ею, в три горла... — Ты весь превратишься в мысль обо мне, в единый мучительный спазм, сплошное невыразимое вожделение, и вот тогда-то, может быть... Но весьма маловероятно, чтоб я тебе позволила меня коснуться, ибо предпочитаю смерть гнусной истине удовлетворения и скуки. Я и сама ведь мучаюсь безумно... Люблю тебя, люблю... — Она вся скрючилась от боли, словно ей прижгли раскаленным железом самый центр телесного наслаждения, и закрылась одеялом до подбородка. У Зипа перед носом мелькнули розовые пятки, до него донесся запашок потусторонней самки. (Всегда так было после тех историй.) Перси ощутила почти психическую дрожь, которую тот — мастер мазохистского взбычивания — по-солдатски называл  с е б е  (того-с) «сбрызнуть в межзвездную пустоту», — что было вступлением в более конкретные утехи. Ах, этот его адский язычище, которым он умел взъярять ее блаженство до невыносимости, это сознание, что ОН сам — там... А, нет. Зипулька был хорош как декорация: детские каракули на метафизическом урыльнике, в котором среди подозрительных выделений плавало сердце того титана. Ведь помимо всяческих «детантов» квартирмейстер любил ее — и она знала это. Чудесно складывалась жизнь, плотненько — шпильку, и ту не воткнешь. Права была тетка Фронгожевская: держать в руке этакую бомбу предназначений и поигрывать фитилем в сознании, что рвануть может в любой момент — «это ж, сударик ты мой, первый класс», и баста.

Перси коротко и глухо всплакнула истерическим, сухим (само собой) плачем, а потом, глядя на Генезипа, пребывавшего в состоянии крайнего телесно-морального полового распада, сказала с глубочайшей сестринской любовью — тоном заботливым, радетельным и в высшем смысле попечительным:

— Может, чайку, Зипек? Чудные птифурки[174] испекла нынче Голякова. Ешь, ешь — ты такой худенький. — И тут же добавила с хищной страстностью: — Теперь ты мой, moj[175]. (Еще одно словцо так и рвалось из ее уст, любимое словечко квартирмейстера — она не выдержала и потихоньку шепнула его, потупив глаза, которые в своем реснисчатом обмороке, казалось, твердят: «Ты знаешь, у меня есть одна штучка, — такая прелестная, ароматная, приятная, да не для тебя, дурашка, а для подлинных титанов мира сего». Ибо есть ли что-либо более неприличное, чем потупленные — якобы от стыда — оресниченные женские веки. Генезип решил, что он ослышался. Уж это было никак не возможно.) Ты не забудешь меня никогда. И в могиле крышка гроба подымется, едва ты обо мне подумаешь. — Она без колебаний отпустила грубую и пошлую третьеразрядную шутку! И эта шутка в ее недостижимых устах прозвучала, как грозная, печальная правда. И мадмуазель Звержонтковская впилась в его побледневшее лицо, несказанно прекрасное от сверхчеловеческой муки, — она поглощала мальчиковатую, невыносимую половую боль, сверкавшую в его воспаленных глазах, внедрялась своими невинными фиалковыми глазками с кофейной обводкой в его разодранный пыткой рот и дрожащие челюсти, крушившие в бессильной страсти petit-fours’ы. И она была права. Действительно — не это ли было прекрасней всего? Конечно, не с точки зрения подготовки офицерского состава квартирмейстеровой армии. О-о-о — но что было бы, если б Зипек вдруг узнал о том, что творилось вчера! Как возросла бы его внутренняя ярость! Ах, это было б «сладостно»! Но такого еще нельзя было себе позволить. Это придет, это случится наверняка — это мгновение блеснет, словно чудесно отшлифованный драгоценный камень, и тогда он весь расплывется в тортюрную подливу — просто при ней что-нибудь над собой сделает... Были уже такие.

Ясно, конечно, что про всю эту ненасытимость она врала: она была переполнена наслаждением, которое ей доставил тот — полубог, усач, грубиян, дикий властелин, выше головы засвиняченный в ее плоти. А как он ее после этих своих программных унижений пинал, колошматил, лупил, топтал!.. Аа! [Недаром у такого турбогенератора, как Коцмолухович, была именно такая женщина. Он распознал ее средь миллионов пудов бабьего мяса и сделал из нее то, чем она была теперь, — властительницей края почти метафизической лжи (отрицающей все) и королевства поистине высшеразрядных мучений. А поскольку (психически) Перси уже прошла Коцмолуховича, она не боялась никого. Любого могла парализовать и сожрать живьем (даже по-настоящему любя — по своим понятиям, конечно) — как жук-наездник поедает своих любимых гусениц. Только здесь все происходило в одном лице.]

Генезип помертвел, придавленный горой безграничной муки. Свинская пытка затянула мглой все прелестные долинки, куда в последнюю минуту можно было сбежать. Перегоревшим голосом он безвольно пролепетал не свои слова, пятнами проступившие на едва развеявшемся в памяти образе ее чудесных, стройных, длинных, и при этом полных ног — в е д ь  о н и  б ы л и  п о к р ы т ы  с и н я к а м и. (Он лишь теперь это осознал.) А синяки действовали на Генезипа, как гремучая ртуть на пироксилин.

— Неужели никто?.. Откуда эти... эти пятна? — Ему не хватило смелости сказать просто «синяки». И он описал рукою круг над одеялом.

— Вчера после третьего акта я упала с лестницы, — ответила Перси со страдальческой гримаской и невыразимо сладко улыбнулась. В этой улыбке перед интуитивным взором юного мученика мелькнул роковой, неясный образ какого-то дикого, непостижимого насилия. И хотя он знал что-то невероятно ужасное, знал наверняка, в силу удивительного гипноза, это что-то, вместо того чтоб оттолкнуть его от нее, без остатка трансформировалось в еще большее вожделение. Он сгорал, как бумага в бессемеровской

Вы читаете Ненасытимость
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату