с м о г в ы н е с т и», — твердила она про себя шепотом, ощутив ту особую дрожь, которой не мог ей дать Коцмолухович, — тот тоже не выдерживал, но лопался иначе — вместе с ней, а этот один, один! — вот чудо!), глаза Перси закатились в высшем экстазе (она была в тот миг так ужасающе прекрасна, что даже слишком, дальше некуда — никаким изнасилованием и люстмордом[185] такую красоту не взять), а в него точно молния изнутри шарахнула (обычный шизофренический сдвиг = скачок), и весь этот Зипка был испепелен одним взрывом жалости и самоуничижения. И вот он уже у ее ног — сладострастно лобзает края сандалий, не смея коснуться губами прелестных пальцев: так некогда он целовал в голову мать — или княгиню Ирину в «лобик» в моменты маменьковато-сынковатой несостоятельности. Перси еще раз одержала победу.
Снова потянулись полные кошмаров, хмурые, душные, паршивые июньские дни — дни мелких событий и мелких людей. Черпать величие было неоткуда — (и не на что уповать — о доколе, доколе...). Был принят постоянный ритуал: он лежал возле нее на ковре, снедаемый жаром безымянного, уже внеполового вожделения, а она шептала ему на ухо слова, способные мерина обратить в парового жеребца, вола — в бессчетное количество безличных быков (в саму идею быковатости), распетушить стада каплунов, вернуть муде любому евнуху, хоть самому Василию Великому, министру императрицы Теофану. Но он приберегал заряд похоти для той старой грымзы и пил смертельный яд любви у самого истока, а не из далеких, отравленных жизнью рек. Потому что теперь он просто любил ее всерьез и страдал с нею вместе ее фальшивым, извращенным страданием. В конце концов он треснул, разорвался и простерся перед ней, как туша, выпотрошенная заживо на какой-то чудовищной фабрике пыточных консервов, как насекомое, раздавленное на пыльной летней дороге — [был как раз такой мерзкий июньско-июлистый день, полный обещаний и пыла, и грез об иной (только бы не об этой, не об этой) жизни]. О жизнь, когда ж ты наконец начнешься! Он молил о смерти неведомые силы в себе самом, но до смерти было еще далеко.
А она именно сегодня должна была ехать в столицу — нам, грешным, знающим все, известно, с какой похабной целью. [Коцмолухович, переутомленный нечеловеческой работой в канун решающего взрыва событий, категорически требовал детанта. Шифрованные депеши уже два дня летели от Хусьтанского (Кузьмы) п р я м о сюда, и кто-то их читал в соседней комнате (где ночевал пьяный дядюшка, ха-ха!), а потом Перси вела с кем-то странные разговорчики, от которых сладким жаром наливались ее точеные бедра и в районе копчика начиналась блаженная дрожь. Крылатый бык ждал ее — натянутый, как стальной трос, готовый ко всему. В черной ночи она видела перед собой его смоляные глазищи, затуманенные жаром оподляющего вожделения, его губы, дрожащие от невыразимой муки соития, перед самым мигом насыщения, страшным мигом, когда мужчина — во власти женщины, когда он уничтожен при жизни.] Она уезжала, а он, Зипек, который более чем ошибочно полагал себя главным персонажем этой низкой трагедии, оставался в этой распроклятой дыре К., под сапогом школы и под сапогом паскуднейшей привычки к чистому половому наслаждению с той. Но ведь если б Ирины Всеволодовны не было вовсе, «так то ж, шударь, был бы прошто шкандал» — кабы не этот предохранительный клапан — не эта, скажем прямо, емкость для семени — то что бы было? Может, он давно бы совершил свои несовершенные преступления и отпал от Великих Титек Бытия, насытившись жизнью на веки вечные. А так — приходилось жить, и он пребывал в одинокой муке, порочный, преданный проклятию. И это он, юный Зипек, «дитя счастья», для счастья рожденный и взращенный, как некое редкое растение, этот «Luxusthierhen» [186], как его называла тетка, княгиня Блинская-Глупеску. А она, уезжая (в великолепный чемодан от Пизтона была упакована золотая мисочка и плетка со свинцовыми шариками), легкими полусловечками и прикосновениями возбуждала в нем чуждые ему состояния, ужасные в их заторможенном злодействе. Как никогда ему хотелось убивать — он только не знал кого. Доброта и самоотвержение, искореженные и перелицованные («Transformationsgleichungen von Gut und Bose mit dem unendlichen Genitalkoeffizient des Fraulein v. Zwierzontkowskaja»[187]) постепенно принимали туманное обличье невероятно бессмысленного злодеяния: «quite a disinterested murder» [188]. В нем самом зрел заговор против него самого. Во главе был темный гость из подвалов души, зачатый от самого зла — безличного, равнодушного, невыразимо гадкого.
И наконец, в какую-то (не то третью, не то четвертую — не важно) ночь после возвращения Перси из столицы (она была немыслимо «святая» и прямо-таки умиленная) у Зипки вдруг все в башке перевернулось, будто кто ему по этой несчастной башке врезал со всей силы и закрутил ее со скоростью по крайней мере альфа-частиц. Клетки в мозгу поменялись местами, каша образовалась невероятная. Он себя сдерживал, сдерживал, сдерживал и наконец не выдержал — взорвался с ужасным, беззвучным внутренним грохотом. Личность распалась на кучу не связанных меж собой, свободно болтающихся состояний непонятно чего. Это были «интенциональные акты», повисшие в пустоте, безлично, как в концепциях некоторых феноменологов. Ужасная боль несостоявшейся жизни, несбыточности того, что — казалось — непременно должно было сбыться, — вот и все, что склеивало расчлененные элементы духа.
После обычного дня занятий [оставалась всего неделя до производства в чин и, очевидно, до ускоренного бунта (но против кого?) Синдиката Спасения] Зипек, с виду холодный, психически застегнутый на все пуговицы и посвежевший (это хуже всего), а на деле — жуткая руина и развалина, полная неразорвавшихся бомб, мин и камуфлетов, пребывавшая в хроническом замедленном извержении нечеловеческой и почти уже не скотской жажды жизни — направлялся на улицу св. Риторика к Перси. Он двигался, подобный живому снаряду, — на нем следовало бы нарисовать череп, красные стрелки зигзагом и сделать соответствующую надпись. Бехметьев, если б он на него взглянул, мог бы описать ход событий лишь с астрономической погрешностью. Перси, эта приторно-скорбная девочка, вовсе не любила смерти, а просто любила возле нее «отираться». Хотя говорили кое о чем другом (самые посвященные, разумеется): якобы она не может решиться на самоубийство и ищет смерти от руки разъяренного Коцмолуховича, якобы ждет, когда квартирмейстер впадет в полную невменяемость (а опасные моменты действительно случались), чтоб «развеяться в небытии», «соединиться с сутью бытия», «прокатиться в страну истинного отрицания сути бытия», — такие идиотские фразочки шепотом цитировали за шкафами, по клозетам и кладовкам, в заброшенных постреформатских житницах и амбарах. Близость к смерти придавала адское очарование всяким моментикам половых... недовершенностей — так. Ловить моментики было фирменным трюком Перси, главной удочкой был теперь Зипка, а дополнительной сетью вокруг — подглядывавший и подслушивавший их почти постоянно из другой комнаты (через специальные акустические рупоры и перископы) полковник Михал Вемборек, толстяк, силач, бородач, а вообще партач и закоренелый гомосек, но — доверенный чиновник по самым что ни есть особым приватным поручениям (когда, к примеру, какой- нибудь графине очень хотелось или какая-нибудь девочка очень боялась) генерал-квартирмейстера. Принцип был простой: дозволено все — даже подвергать гостей самым страшным пыткам. [Рапорты Вемборека о таких посиделках особенно возбуждали Вождя и давали ему возможность неимоверно сконцентрировать взрывчатую мощь напряжения. Иной раз, при задержке в несколько дней против назначенного срока — театр либо опоздание физиологического свойства (как теперь) — мощь эта достигала безумного накала: приходилось порой опасаться очередного приступа бешенства. Но в конечном счете Перси всегда умела это бешенство канализировать и канальировать, направляя его в безопасное, а для общественных дел — полезное русло.] Дозволено было все — но никаких, даже минимальных, соприкосновений. Именно это и было ее специальностью, это более всего утоляло ее жажду действительности. Зипек исходил генитальным шипением, а окружающая жизнь, в образе громоздящихся черных призраков, склонялась над ним все ниже, закрывала его, окутывала. Он погибал, как мелкая козявка, пожираемая неведомым и невидимым чудовищем. Перси слушала его, развалившись самым наглым и бесстыдным образом (впрочем, она была одета в черный костюм, такой, знаете, сударыня, облегающий, чуть мужского фасона, с такими петельками, рюшечками, мережками, с гипюрчиком и стеклярусом, и в крепдешиновую блузку цвета светлой лососины, подбитую плиссированным креп-жоржетом с такими аккуратненькими кружавистыми валансьенками) и безо всякого «stiesnienja» (как она говорила) демонстрируя «оскверненные» любовником те места, натруженные и воспаленные. Он говорил (нет, не он — а оно, точнее — то, через что говорил гость со дна):
— Ты должна — сегодня. — (Она с наслаждением смеялась.) — Либо, либо — иначе смерть. — (Он даже не снял пальто и перчатки. Была невыносимая, июльски-пасмурная жара.) — С меня хватит, я уже не знаю, кто я, — я больше тебя не хочу, не знаю, кто ты — все во мне перевернулось — не знаю, чего хочу, но что-то должно случиться, иначе я лопну — не-вы-дер-жу. — Лицо его вдруг сделалось страшным: какая- то нечеловеческая одухотворенность в сочетании с приторможенным скотством высшей пробы и еще